Пахарь
Шрифт:
Вот ко мне не прилипло ни одного лишнего килограмма, и теперь я заслуженно гордилась своим телом. Экзамен пляжем я выдержала, а мало кто из женщин мог похвастать этим же. Как только человек снял с себя физическую нагрузку, его тело поплыло безудержно… Но мало кто настораживался и задавал своим мышцам работу. Сколько было здесь несостоявшихся аполлонов и афродит! Я торжествовала: жесткий режим и гимнастика позволили мне сохранить девичью стройность, легкость и плавность движений, уберегли от сотен простуд, которые безжалостно валили меня с ног в раннем детстве. Преодолеть же мне пришлось лишь одно препятствие, правда, серьезное: лень-матушку.
— Петик, у тебя красивая мама? — спросила я.
Сын барахтался у береговой кромки и выражал свой восторг громкими криками. Мой вопрос он оставил без внимания. Но Дима не пропустил его мимо
— Мы премного вами довольны сегодня и всегда.
Петик страшно брызгался, и мы вернулись на берег, предоставив ему полную свободу. Он разбегался, выставлял ручонки вперед и бултыхался в тихую воду у самого берега. Потом, лежа животом на гальке, подняв голову высоко над водой, яростно работал руками и ногами.
— Я корабль! — кричал он. — Я кит! Я рыба!
Мы подождали, пока силы ребенка иссякнут, и завернули его в большое махровое полотенце. Он немедленно скинул его с себя, видно, оно задевало его самолюбие. И нашел новое занятие: стал бросать в море камешки. Этим он мог заниматься долго. Враги наступали, и он отбивал их натиск. Тут ребячья фантазия уводила его далеко. Но оставлять его без присмотра было рискованно, и сначала выкупался Дмитрий, а затем вошла в воду и я. Плавала я хорошо, лучше Димы, и заплыла далеко. Море было абсолютно спокойное. Я бы предпочла волны, и не легкие, а средние, белопенные, которые поднимают и опускают, как быстрые качели. Я плыла брассом, опуская лицо в воду, но глаза не закрывала. Было интересно разглядывать дно, покрытые илом и водорослями, обломки скал, иногда крупные и причудливые. Отдельные обломки высовывались из воды, образуя крошечные острова. Большие волны разбивались бы о них с ревом и брызгами. Я плыла и плыла вперед, и вскоре дно перестало просматриваться, а вода из прозрачной сделалась синей. Редкие медузы студенистыми пятнами проплывали подо мной. Я коснулась одной. Мягкое бескостное белое тельце. Ну, и многообразна природа! Чего только она ни сотворила!
Руки словно раздвигают воду, и она расступается передо мной. Вдох — выдох, вдох — выдох. Легко, хорошо, замечательно. Надо и Петика научить плавать. Назад? Еще не устала. Дима машет рукой. Мол, не увлекайся. Но я перехитрила его, поплыла вдоль берега. Удивительная вода. И все здесь удивительное: деревья, и берег, и горы, и воздух, и солнце. И Дима удивительный, когда никуда не торопится. И Петик. Что бы я делала без них? И разве было такое время, когда их у меня не было? Отлично, Оля! Иногда получается и по-твоему, иногда и ты добиваешься своего!
Я плыла энергично, но усталости не чувствовала и к берегу не спешила. А если… вдруг оказаться посреди моря? Тогда море сначала выжмет и измочалит тебя вконец, и когда ты отупеешь и станет все равно, оно проглотит тебя, и вовсе не обязательно, чтобы поднялась буря. Оно убьет, оставаясь ласковым и безмятежным. «Оставь фантазии Петику, — сказала я себе. — Сейчас он открыл для себя радость перевоплощений. Его уже сто раз убивали на войне, и он всем рассказывает: «Когда я был на войне и меня убили…» Теперь — к берегу. Петик опять плюхается пузом в воду и хохочет, хохочет! Почему мы не ценим вот это безмятежное время — детство? Почему мы начинаем дорожить им, когда оно уже позади? Но зачем спрашивать об этом, если так было всегда, если так жизнь устроена?
— Стели, мать, скатерть-самобранку, — сказал Дмитрий. — Аппетит, как у первопроходцев.
Хлеб, колбаса и сыр, и луковица, очищенная и порезанная на три части, и крупные ташкентские помидоры, и ташкентские персики, пепси-кола, и крымское солнце на десерт — таким был обед. Вкуснее мы давно не ели.
— Что теперь будем делать, мать? — спросил Дмитрий.
— Почитай! — предложила я.
— Нет, сегодня я буду просто смотреть на море и на корабли.
— Так мог бы ответить и Петик.
— Я всю жизнь мечтал всласть постоять на берегу и поглазеть на корабли. И чтобы меня в это время никто не тормошил. Я несостоявшийся моряк, понимаешь?
Я стала читать, но мне было трудно вникать в суть. Что-то отвлекало, раздваивало внимание, и я уносилась мыслью за тридевять земель, и мысль эта никак не была связана с прочитанным. Так приятно было растечься мыслью по древу, строить воздушные замки, разрушать их и на освободившееся место ставить новые, столь же призрачные. Потом мы еще плавали. Потом, уже при гаснущем солнце, привлеченные музыкой, зашли на танцплощадку и с жадностью окунулись в ее ритмичную
толчею. Вальс! Я так давно не танцевала вальс. Я забыла, когда вообще танцевала. Последний раз, наверное, я танцевала на своей свадьбе. Мы совершили три полных круга. У Дмитрия были молодые, задорные, сияющие глаза. И он не сводил их с меня. Поистине, к нам возвращалась молодость, я оставила в море минимум пятнадцать лет.— Фу ты, боже мой! — произнес он свою любимую присказку. — Понимаешь, ты неотразима.
— Сегодня и всегда! — сказала я. Страшно нравилось быть неотразимой.
У меня кружилась голова. Кипарисы тоже начинали кружиться, подыгрывая нам. Вальс, вальс! Вот ведь как бывает хорошо человеку. А когда ему так хорошо, он не спрашивает, заслужил ли он это, он просто живет. Потребность в анализе и вообще всякое глубокомыслие приходят позже, когда скатываешься с пленительного и зыбкого гребня. Тогда и начинаешь накручивать себя, и вновь включаешься в гонку, и вновь жизнь — одно мелькание, одна быстрота, и вновь ты и тут, и там, и везде, и нигде, и вновь гребень волны — это цель почти недостижимая, всегда близкая и всегда ускользающая, и ты карабкаешься, карабкаешься, карабкаешься изо всех сил…
III
У Дмитрия Павловича Голубева была редкая особенность: он мало спал. Возвращался с объектов или с громкоголосых совещаний он обычно поздно, замотанный, щедро припудренный въедливой лессовой пылью, но душ или ванная быстро возвращали ему бодрость, и он успевал еще повозиться с детьми, прежде чем они отправлялись спать. Когда жена засыпала, он перебирался в свой кабинет, на жесткую железную кровать. Включал проигрыватель, слушал музыку и бодрствовал еще час-полтора, а засыпал в половине второго. Просыпался в шесть, свежий, тугой, как хорошая пружина, готовый впитывать в себя служебную информацию и превращать ее в конкретные задания двухтысячному коллективу, готовый организовывать, и наставлять, и требовать выполнения обещанного, и громко радоваться нестандартной инициативе подчиненных, — они подчас предлагали такое, до чего он бы никогда не додумался.
Четырех-пяти часов сна хватало ему вполне, и снов он успевал перевидеть предостаточно. Удивительные снились ему сны — с продолжениями. Ему даже казалось, что он научился управлять своими снами. Это, конечно, было не так, но придержать, зафиксировать яркий эпизод, запомнить его в деталях ему удавалось.
Эти полтора-два часа после полуночи играли в его жизни особую роль. Он мог оглядеться, подумать и поанализировать, строя планы на завтрашний день, и все это в спасительной тишине, наедине с собой, когда не бьют по голове телефонные звонки и нескончаемые посетители не выкладывают свои нескончаемые нужды. В эти тихие счастливые часы он не просто жил активно и энергично — он мыслил, отрешался от текучки и окружал себя проблемами, которых всегда было много. Он пристально вглядывался в завтрашний день, стремясь увидеть и взвесить задачи, которые сейчас только вызревают в высоких сферах, а он уже намечал их решение. Всегда возникали варианты, и он не мог, не имел права не вникнуть в каждый из них, хотя обдумывал и проблемы государственные. Ставил себя на место людей, в чьей компетенции было их решение, вносил предложения, всегда лишенные половинчатости, а порой и просто дерзкие. Должностные лица, которые обязаны были их вносить, но почему-то не делали этого, многое бы отдали за приглашение в соавторы или хотя бы за посвящение в общий ход его мыслей. Ему нравилось, когда его выводы носили индивидуальный оттенок. Но это уже был отдых, растекание мыслью по бесконечному древу жизни, плавание к неведомым пределам. Там, где кончалась его компетенция — а ее границы были обозначены очень четко, — там кончалось и его право решать, приказывать, равно как и его ответственность. Но говорить об этом он не любил, стеснялся. Тут у него мог быть только одни собеседник — он сам.
В Форосе после двенадцати тишина стояла почти такая же полная, как и в Чиройлиере. Но и здесь в нее вкрапливались далекие, на пределе восприятия, звуки. Долетал ритмичный рокот прибоя. Вдох — выдох, вдох — выдох. Но это дышало море. Оля дышала беззвучно. Он захотел обнять ее, но побоялся побеспокоить. Силуэт ее лица был четким, прекрасным. Пора бы и привыкнуть, подумал Дмитрий Павлович. Но на всей Земле не было женщины лучше. Правда или нет, что привычка убивает любовь? Красота Оли поражала его всегда. Он не привыкал к жене. Ему казалось, что он все еще идет к ней, завоевывает, добивается.