Пахарь
Шрифт:
Сын наш семенил к морю, плюхался в теплое мелководье, молотил ладошками по воде, и набегавшая волна выталкивала его на гальку. Блаженство разливалось по его милой лукавой мордашке.
— Папа, как я ныряю? — вопрошал он. — Правда, я глубоко нырнул? Папа, как я плаваю?
— Молодец, блин горелый! — громогласно выдавал ему отец. — Давай давай, резвись, пока никто не взял тебя за шиворот.
Этого пацан и добивался. Чтобы взрослые не вмешивались в то, что он делал и что ему нравилось делать. Он вел себя как молодой специалист, начавший работать самостоятельно.
Дмитрий посмотрел на меня и подмигнул. Я кивнула, он еще раз подмигнул, и я опять кивнула.
— Ночью, когда ты спала, я думал о тебе, — сказал он. — Вспоминал,
— У тебя прямо дар предвидения. Ты не замечаешь, что с каждым годом пребывания в кресле управляющего трестом ты становишься все более скромным?
Его слова, однако, взволновали меня…
Я хотела сказать, что наконец-то потеснила своей скромной особой его чиройлиерские заботы: кубометры уложенной бетонной смеси, число смонтированных за день лотков и другую столь же занятную цифирь суточной отчетности его треста. Но промолчала. Я подумала: «Есть ли еще на этом плотно заселенном пляже мужчина, который шел бы к своей избраннице девять лет? Пусть пять лет. Пусть три года. Такое в нашей скоротечной жизни почему-то перестало встречаться. Анахронизм, преданья старины глубокой. И вызывают они не благоговейное изумление, а недоумение, даже протест, как всякое отклонение от нормы».
— Пожалуй, я была слишком строга к тебе, — сказала я. Мне хотелось, чтобы он немного рассердился, попыхтел.
— Ты вела себя, как высочайшая горная вершина. Была сиятельно бела, холодна, надменна, неприступна. Я пал ниц и сделал вид, что замерзаю. Тогда ты снизошла…
— Значит, ты пустился на хитрость! Изменил сам себе! Прямоту — в сторону, а маленький обман пустил вперед, как своего полномочного представителя! Возьму и переиграю.
— Мама, роди меня обратно! — засмеялся он. — Вообще ты научила меня быть аналитиком, спасибо тебе. Не спешить, взвесить еще и еще раз, наметить стержень, боковые ветви — на все это ты мастерица.
— Что ж, благодари и низко кланяйся за науку. Я, я пеклась о твоем росте, играла, как теперь говорят, роль мудрого наставника. И готова выслушать, пусть с опозданием, все то, что благодарный ученик в таких случаях высказывает своему учителю.
— О-о-о! — зарокотал он. — Признателен, еще как признателен! Глубоко признателен, никогда не уставал повторять это и повторю в тысячу первый раз: ты заставила меня стать выше и лучше самого себя, дорога к тебе для меня была ой-е-ей как пользительна.
— Ты теперь насмехаешься, а если бы она была еще длиннее, ты достиг бы большего. Правды ради возьми и подчеркни это.
— Тут я предпочитаю остаться при своем особом мнении, а каком — ты знаешь. Сейчас же я хочу вот на что обратить твое внимание. За все эти годы у меня не было ни одного романа. Я не собираюсь оттенять этим цельность своей натуры, ты это сделаешь за меня. Были силы, пытавшиеся отклонить меня от избранного пути. Но я остался непреклонным.
— Я могла выйти только за однолюба. Донжуаны хороши, когда их наблюдаешь со стороны: разбитные ребята, море по колено. — «А встретишь такого и поддашься — опустошит, кинет и не оглянется, — подумала я. — Ведь его девиз — от победы к победе. А вопрос, что делать с побежденной, остается открытым».
— У тебя, насколько я помню, были увлечения. Я, конечно, не подавал вида, у меня и права не было громко реагировать, дерзить. И потом я никогда не спрашивал у тебя, кто были мои соперники. И ты этого не касалась. Верно, это твоя и только твоя жизнь. Но я, мать, любознателен и ничего не могу поделать с этой чертой характера. Так что я все еще жду неспешного твоего повествования о претендентах на твою руку. Если, конечно, моя просьба тебя не коробит.
— Не расскажу! — сразу сказала я.
— А я запрос направлю официальный. Обязана будешь отреагировать,
как на письмо трудящегося.— Ого! — воскликнула я. И замолчала. И сама погрузилась в волны памяти, в созерцание давно прошедших времен, в созерцание людей, которые если и живы сейчас, то уже совсем не такие, какими я их запомнила.
В институте со мной дружил только Дмитрий. Он был заметной фигурой, и никто не отважился составить ему конкуренцию. Его не боялись. Уважали — да. И уважение, вернее — мужская солидарность, распространялись и на его избранницу. А в гидравлической лаборатории на меня обрушился Боря Кулаков. Высокий, рыжий, веснушчатый, нескладный, несуразный невообразимо, он брал редкой среди людей откровенностью. Что на уме, то и на языке. Дитя, младенец великовозрастный. Мне тогда казалось, что у меня с Дмитрием все разладилось. Я была очень сердита на него, и Кулаков — неунывающий, веселый, строящий свои отношения с товарищами легко и просто, оказался хорошим лекарством от уныния. Его звали Бобби Стоптанный Башмак. Туфельки «сорок седьмой растоптанный, тихоокеанские лайнеры». Он был наивным двадцатилетним дошкольником, и мама с папой ему все разрешали. Любовник, наверное, из него получился бы, но представить его мужем, главой семьи я не могла. Бесстержневой, легко поддающийся влияниям, он не мог быть опорой. Он нисколько не удивился, когда я сказала, что у нас с ним ничего не получится.
Валентин Русяев, заведовавший грунтовой лабораторией, был красив. Страшно красив. И умен, и обаятелен. Причем умен без привычного в наши дни «себе на уме». Себя, конечно, не забывал, но и не выпячивал никогда. Я дрогнула. Мне нравилось быть с ним, смотреть на него, слушать его, думать о нем. Вот когда, Дима, тебе пришлось тяжко. Но красота его стала и камнем преткновения. Слишком много бабочек вилось вокруг. Идешь с ним и вздрагиваешь от неожиданного: «Валя, привет!» Оглядываешься — многообещающая девичья улыбка: «Возьми меня!» И он оглядывается. Ему даже было как-то странно, как-то не по себе, что вот он осчастливил меня своим вниманием, а я не мчусь сломя голову на его холостяцкую квартиру, не висну у него на шее. Пока он меня обхаживал, пока я раздумывала, он, походя, соблазнил лучшую мою подругу. Вот тут-то я и остановилась. Нет, сказала я себе, этот мотылек не создан для семейной жизни. Если он сам не бросит меня через год-другой, я все равно изведу себя мыслью, что я у него не одна.
Москвич Виктор Кандрин, кандидат наук, тоже был пригож и симпатичен. Широкий круг интересов, свое мнение. Умел и подать себя, и постоять за себя. Он нравился мне все больше. Но здание, возведенное им уже до большой высоты, рухнуло в один миг, когда он заявил: «Ну, с детьми мы повременим, одного я тебе еще позволю завести, если очень того возжелаешь, но лучше — ни одного». Если бы будущее рисовалось ему крайне пессимистично, в виде всепланетной пустоши после ядерного смерча, я бы его поняла. Но этого не было. Он ждал от будущего того же, что и все, ему виделись те же вершины изобилия. Но он исключал из своего будущего детей как обузу и как ущемление своей личной свободы. Он собирался жить для себя. Мне же это было не нужно. Выйти замуж с зароком не иметь детей — это замедленное самоубийство, то есть позор и гнусность. «Дура ты, — сказала я себе, — чего ты ищешь, мечешься, своевольничаешь, когда у тебя есть человек, на которого во всем можно положиться, которому ты дорога и нужна?» И я сама повалила все воздушные замки.
— Ты мне долго не нравился, — сказала я Диме. — Даже предубеждение было. Увалень, не эрудит. Прямолинеен, как шнур, по которому каменщики ведут кирпичную кладку. Все на лице, читай и радуйся. Твои увлечения меня не трогали. Но почему-то ты всегда оказывался лучше, то есть честнее и надежнее тех, кто мне нравился. Чепуха, говорила я себе, что это за глупости, за расстроенное воображение, так не бывает! Но так было: то, что я пыталась отыскать в таинственном далеке, давно уже находилось рядом.