Палач приходит ночью
Шрифт:
Политическая полиция прознала про меня, что я должен вернуться. Раздосадованные в целом неудачей операции, полицейские оставили на меня в доме засаду.
Мои соратники пытались как-то предупредить меня. Даже дежурили на околице, чтобы заранее высмотреть и остановить. Но я по берегу реки да по оврагу, беззаботно собирая лютики-цветочки для Арины, как-то обошел их. И угодил прямиком в лапы врагов.
В воеводском управлении сотрудники Польской государственной полиции, поняв, что я ничего рассказывать не собираюсь, только пожали плечами. Было видно, что всерьез они меня не воспринимали. Надавали мне для порядка
Но тут кто-то донес, что у меня хранились списки подпольной организации и комсомольские билеты. Также полицейских сильно интересовало, где могут прятаться мои родные. Допросы стали интенсивнее и дольше. А вопросы каверзнее и конкретнее. При этом колотили меня куда более азартно. А затем снова махнули рукой и отправили на дальнейшие мучения в Брестскую крепость, где сидели политические, в том числе и дожидавшиеся суда.
Сперва была пятиместная камера, которую я делил с крестьянами-бунтовщиками. Они забили до смерти своего землевладельца, решившего прибрать кусок народной землицы в свою пользу и заручившегося в этом гнусном деле помощью властей.
С сокамерниками я жил мирно. Они внимательно слушали мои речи о справедливом социалистическом обществе. Только кривились иногда:
– Это что, нам с москалями вместе жить предлагаешь?
– А с поляками лучше?
Крестьяне считали, что их непременно повесят за убийство помещика, и горестно костерили свою незавидную судьбинушку. Но при этом с удовольствием убили бы помещика еще раз.
Меня не трогали недели две. А потом за меня взялся следователь политической полиции пан Завойчинский. Исключительная сволочь была. И хуже всего, что он имел на меня кое-какие планы, а кроме того, обладал достаточным временем, чтобы реализовывать их неторопливо…
Глава пятая
– А знаешь, что ты хуже распоследнего упрямого украинского националиста, Иван Шипов? – долдонил страшно унылый следователь с видом человека, ненавидящего не только свою работу, но и все ее атрибуты, а именно таким атрибутом я и являлся в тот миг.
Было видно, что ему больше всего хочется домой, у него слезятся глаза от чтения бесконечных бумаг, нездоровый оттенок кожи свидетельствовал о его ежедневной потребности накатить хоть немного спиртного. Он тщетно пытался изобразить вялую заинтересованность в моей судьбе, хотя за человека меня не считал, а видел лишь вредное насекомое, мешающее ему жить.
– Почему? – удивлялся я, зная, что украинские националисты очень успешно грабят банки, убивают министров и помещиков, льют кровь, как водицу, и до коликов ненавидят польское государство. А главные враги, оказывается, мы, хотя большевики такими вещами сроду не баловались, все больше сея в сердцах доброе и вечное, в том числе учение о диктатуре пролетариата. – Они же стреляют направо и налево. И вашу власть хотят скинуть.
– Именно! Нашу власть. А ты вообще всю человеческую власть скинуть хочешь, – усмехнулся Завойчинский и сладко зевнул.
– И как же я без власти? – тоже усмехнулся я.
– Почему без власти? Просто ваша власть будет бесовская, большевистская.
Так скучающе, ненароком продвигая разговор в нужную сторону, Завойчинский делал пока еще аккуратные заходы по моей вербовке. При этом внешне не выражая никакой заинтересованности.
Уже потом, поднабравшись ума
и опыта, я понял, что он обволакивал меня словами и вызывал на эмоции достаточно мастерски. Пытался создать впечатление, что работа на него и в его лице на польскую контрразведку – это дело донельзя обыденное и вовсе не постыдное. И что он дает мне, заблудшему, шанс выйти из пикового положения и дурной компании. Все это сочеталось с плохой едой, теснотой камеры и периодическими побоями со стороны надзирателей – били не чтобы покалечить, как говаривали они, а дабы ума вложить.Дни тянулись за днями. Атмосфера в камере постепенно сгущалась до полной безысходности. Сидевшие со мной крестьяне ждали приговора, и их уверенность в неминуемой страшной расплате крепла, вызывая апатию и уныние. Я пытался поддерживать нормальное настроение, при этом, как и учили, постепенно наращивая коммунистическую агитацию. Но атмосфера обреченности становилась все тяжелее.
– А, все эти твои большевики, все польские паны, австрийские герры – вся власть одно направление имеет, – вздыхал самый старый крестьянин – ему было уже под шестьдесят.
– Какое? – поинтересовался я.
– Крестьянина притеснить. Обобрать, унизить, а то и убить. И на нашем хребте в рай въехать. Любой начальник враг крестьянину. За грехи вы нам все даны, городские.
А меня продолжали где-то раз в два-три дня таскать к следователю.
Думаю, будь я фигура более значительная, ломали бы меня с куда большим напором. Но особого интереса я не представлял. Даже списки организации Завойчинский требовал как-то лениво: похоже, и без них ему было все известно.
Однажды состоялся разговор, где он попытался расставить все акценты и подвести итоги:
– Бросили тебя твои товарищи, Иван Шипов. Сгниешь в тюрьме. Если не научишься друзей выбирать.
– Друзей? – картинно изумился я. – Это вас, что ли?
– Нас. Польское государство.
Тут меня и понесло по кочкам и ухабам. Я объявил, что буржуазная Польша совсем скоро сгорит в пламени истории, обратится в прах, и ставить на эту заезженную клячу может только очень наивный и сильно беспринципный человек. И ни побои, ни подкуп, ни сладкие речи не заставят меня предать мое дело и товарищей по борьбе. Даже смерть.
– Что же вы все смерть-то призываете, борцы за идеалы… – нахмурился Завойчинский, с которого на миг слетела вечная его ленивая расслабленность, лицо заострилось, а глаза стали на миг яростные. – И не боитесь, что она откликнется?
– Мы, революционеры, не боимся ничего! – пафосно изрек я, а потом поежился. Конечно же, я ее боялся.
– Ну, ты сам выбрал, – холодно улыбнулся собеседник. – Оставляю тебе последний шанс. Когда поймешь, что сил нет, – сообщи. И я объявлю тебе условия.
На этот раз я даже не ответил и не стал принимать гордые позы. Ясно понял: своей несговорчивостью вывел его из себя. И он из тех людей, кто обязательно отомстит.
А ведь эти тюремные стены, возможно, последнее, что я увижу в жизни. И смерть – это вовсе не героизм гордых поз, а ножницы, которые обрежут будущее, все мечты, стремления. И жутко от этого стало до невозможности. Захотелось малодушно согласиться на все. Вот только восстало привитое с детства отвращение к предательству – самому страшному греху, после которого ты и человеком быть перестаешь, а становишься жалким слизнем.