Палата № 7
Шрифт:
Таким же отвратительным полицейским высшего ранга был Абрам Григорьевич Штейн. Он тоже ничего не смыслил в душевных заболеваниях, полагал, как все марксисты, что психические болезни проистекают из каких-то функциональных физиологических деформаций, и не признавал никакой души; в самом слове "душа" ему мнилось нечто антисоветское. Он был отталкивающе самоуверен и груб, больные его ненавидели. Остальные врачи представляли собой разновидности комбинированных обликов Штейна-Кизяк с незначительными вариациями. Однако были и счаст-ливые исключения: главный психиатр министерства здравоохранения академик Андрей Ефимович Нежевский и еще сравнительно молодой врач, заместитель Кизяк, - Зоя Алексеевна Махова.
Нежевский, высокий, стройный, с отливающим тусклым блеском серебристым ежиком, с умными проницательными глазами, веселый, остроумный, подвижной, несмотря на свои семьде-сят четыре года, ученый с мировым именем, часто бывал за границей на различных конгрессах, конференциях,
Андрей Ефимович знал, что именно надо предпринимать в каждом случае, но еще лучше знал, что настоящее лечение - неосуществимо, конечно, в советских условиях.
Он был последователем Ганди, тщательно изучал индийскую философию и прекрасно пони-мал, что советская действительность десятилетиями террора, злодеяний, войн, страха, насилия и неуверенности в завтрашнем дне исковеркала все человеческие души, что вполне психически здоровых вообще не существует и не может быть в подобных нечеловеческих условиях и что лечить душевные потрясения можно только одним-единственным лекарством - приемлемым образом жизни; это был основной метод лечения французской школы психиатров. Поэтому он считал, что смешно называть больными манией преследования советских людей, которых уже сорок лет преследуют, у которых отцы расстреляны или замучены в концлагерях. Надо перестать преследовать людей только за то, что советский режим не приводит их в восторг, надо восстано-вить демократию, которая у нас полностью ликвидирована, предоставить людям свободу, прежде всего свободу передвижения, ибо многих, очень многих дальнейшее пребывание в советском раю грозит окончательно свести с ума и толкает на самоубийство. Упорно поговаривали, что чуть ли не половина москвичей находится на учете в психиатрических диспансерах. Через одну Канатчи-кову дачу ежегодно проходит до семнадцати тысяч больных, а ведь существует еще много боль-ниц; например, в знаменитых подмосковных "Столбах" содержалось одновременно до двадцати тысяч душевнобольных. Упорно говорили также, что под Казанью есть специальная психиатри-ческая больница, где фактически содержатся тысячи политических заключенных. Андрей Ефимо-вич, конечно, знал, что неугодные попадают сейчас не в тюрьмы, а в сумасшедшие дома, и был глубоко возмущен этим лицемерием; таким образом можно было утверждать, что этих людей не подвергают репрессиям, а "лечат".
Андрей Ефимович с глубокой горечью сознавал, что этой беде он помочь не может; его вмешательство вызвало бы отставку, а жить без людей, без труда он не мог. И старался по мере сил помогать отдельным лицам, наиболее достойным. Метод его был незамысловат: лечить так, чтобы не повредить здоровью, какими-нибудь нейтральными снадобьями, и, подержав для видимости человека месяца два, выписать его как здорового. Авторитет Андрея Ефимовича был настолько велик, что никто из полицейских не посмел бы ему перечить или заподозрить его в недобросовестности. Кроме того, - что скажет Европа? Можно наплевать на своих, но с чужими приходится считаться - мы ведь тоже европейцы.
Когда Андрей Ефимович говорил об успехе советской психиатрии, он добродушно улыбался, - улыбка его была обаятельной и обезоруживающей, - и как-то однажды он сказал:
– Что ж, из чеховской палаты № 6 мы, пожалуй, перешли в палату № 7, более благоустро-енную.
"И более страшную, невольно подумал он и вспомнил американскую тюрьму Синг, со всем современным комфортом, - можно ли это считать прогрессом социальной справедливости, морали?"
Палата № 7 была несравненно комфортабельнее палаты № 6, но всё же Андрей Ефимович, постоянно читавший и перечитывавший Чехова, всегда находил, что и сегодня можно было с полным правом повторить чеховские слова как оценку нашей действительности:
"Осмотрев больницу, Андрей Ефимыч пришел к заключению, что это учреждение безнравст-венное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. По его мнению, самое умное, что можно было сделать, это выпустить больных на волю, а больницу закрыть. Но он рассудил, что для этого недостаточно одной только его воли..."
Разумеется, обстановка изменилась, внешне всё прилично - чисто, порядок. Однако учрежде-ние это было еще в большей степени безнравственным и вредным, так как здесь не лечили больных, а калечили, и больницу превратили в тюрьму.
Андрей Ефимович Нежевский, академик и главный психиатр, видел нечто знаменательное в том, что он является тезкой чеховского доктора из "Палаты № 6" и что их мысли и переживания во многом совпадают. С большой душевной болью перечитывал он чеховские строки:
"Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право".
Он мог бы уйти с работы, - возраст вполне позволял ему это, персональная пенсия обеспечила бы его несложные нужды, - но Андрей Ефимович не мог не работать. Он знал, что одиночество в большой и неуютной квартире, "черные мысли, как мухи" (слова
из романса, который он пел в студенческие годы) быстро сведут его в могилу - в лучшем случае, а в худшем - приведут его в отчаяние, куда-то на самый край ночи.И он решил примириться с теорией "малых дел", которую зло высмеивал в юности. Ничего не поделаешь, - у старости другие требования, другие законы. Андрею Ефимовичу казалось, что если ему удастся ежегодно спасать несколько человек от принудительного "лечения", это будет не меньше, чем спасти их от каторги, тоже усовершенствованной, но не менее тяжелой для души.
А спасти человеческую душу, может быть, и не малое дело...
С врачами Андрей Ефимович обращался небрежно, даже несколько заносчиво, не потому, что натуре его присуща была надменность, а потому, что не уважал их, не любил, как всех чиновников вообще. А медицинские чиновники казались ему особенно отвратительными, - среди них он выделял ответственных работников министерства здравоохранения, которые захлебывались от сознания собственного величия и хвастались, как истые Хлестаковы. И он снова вспоминал слова чеховского доктора: "...Сущность дела нисколько не изменилась... Сумасшедшим устраивают балы и спектакли, а на волю их все-таки не выпускают. Значит, всё вздор и суета..."
И что-то страшное, невыразимое вселялось в его душу, когда он читал: "Я служу вредному делу и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье... Значит, в своей нечестности виноват не я, а время... Родись я двумястами лет позже, я был бы другим".
Однако родиться на двести лет позже Андрею Ефимовичу не хотелось. Он часто жалел, что не родился двумя тысячелетиями раньше, в Элладе - стране философов и поэтов. Люди настолько измельчали, что ему даже не с кем было побеседовать по душам; все озабочены мелкими и мельчайшими личными делами, - квартирами, приработком к скудной зарплате, публикацией никому не нужных "трудов", поисками теплого местечка, "доставанием" манной крупы и лапши; а сколько сплетен, интриг, злословия, - какая сногсшибательная пошлость! До революции русская интеллигенция была в десять раз выше... Такое невероятное измельчание! Даже читать нечего. Да, прав был Мережковский - "Грядущий хам!" Какой пророк!
Книги советских писателей Андрей Ефимович никогда не читал, а их самих даже не считал писателями, а литературными чинушами, достойными презрения.
У него не было друзей, родные разбрелись по белу свету, с врачами он не общался. В послед-нее время он, однако, начал сближаться с Зоей Алексеевной Маховой, которую поначалу тоже не замечал. Их настоящее знакомство и последовавшая затем дружба начались при обстоятельствах необычайных, но об этом потом. А пока хотелось бы сказать, что Зоя Алексеевна, которой шел тридцатый год, производила на всех окружающих впечатление обманчивое, - все без исключения представляли ее себе совсем не такой, какой она была в действительности. Высокая, с горделиво посаженной головой на тонкой шее, с темно-каштановыми волосами, с глазами, как спелый чернослив, с каким-то зловещим отливом, властными и строгими, она казалась всем сухой, самодовольной и жестокой, не терпящей возражений эгоисткой, но в действительности она была великомученицей, которая не могла примириться с этой нечеловеческой жизнью и, вместе с тем, не могла уйти от нее ни на шаг, так как любила людей и жизнь со всей присущей ей страстностью, особенно после того, как потерпела окончательную неудачу в семейной жизни. Муж ее, тоже врач, был невозмутимым сухим педантом, одним из тех твердокаменных чиновников, которые морщи-лись, когда при них произносили слова "сердце", "душа", "вдохновение". Детей у них не было, - супруг считал, что дети помешают их "плодотворной деятельности на благо родины", требующей "отдать себя всего служению людям и науке", - так он высокопарно декламировал не раз. Но на самом деле он не служил ни родине, ни людям, ни науке, а только себе. Карьерист и ловкий лицемер, он к сорока годам успел стать одним из помощников министра и ведал всеми психиатрическими учреждениями.
Зоя Алексеевна от него не уходила, хотя и нельзя сказать, чтобы она жила с ним. В стране социализма тысячи и тысячи мужей и жен так жили и живут годами, совершенно чужие и даже враждебные, - разойтись почти невозможно из-за квартирных условий. Можно было зарабаты-вать любые деньги, но квартиру мог дать только всесильный жилотдел, и приходилось ждать по десяти и даже по двадцати лет, а пока жили, как правило, по четыре-пять человек в одной комнате и даже по две семьи.
Кроме того, высокопоставленный супруг Зои Алексеевны, разумеется, член коммунистической партии, считал развод неудобным для карьеры. Она пока не возражала, - ей было безразлично, с какими соседями жить. Они почти не встречались, и ей не хотелось терять удобную квартиру, да и идти было некуда, - она вела большую научную работу, в практической повседневности была беспомощной. Да и то, что она жила с мужем в одной квартире, ни к чему ее не обязывало.