Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Палая листва

Маркес Габриэль Гарсия

Шрифт:

В июле он был у нас. Ему нравилось прислоняться к перилам с цветочными горшками. Он говорил: «Заметь, я никогда не глядел тебе в глаза. Это тайный признак, что мужчина боится, что влюбится». И правда, я не помнила его глаза. В июле я еще не могла бы сказать, какого цвета глаза у человека, за которого собралась в декабре замуж. А между тем шесть месяцев назад был февраль с его глубокой полуденной тишиной, пара сороконожек, самец и самка, свернувшиеся клубком, спали на полу ванной, по вторникам приходила за веточкой медовки нищенка, а он, франтоватый, улыбающийся, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, говорил: «Вы будете думать обо мне непрестанно. Я повесил за дверью вашу карточку и воткнул в глаза булавки». Хеновева Гарсиа помирала со смеху: «Мужчины перенимают эти глупости у индейцев».

В конце марта он будет расхаживать по нашему дому и проводить долгие часы с отцом в кабинете, убеждая его в важности чего-то, что осталось для меня загадкой. Прошло одиннадцать лет с моего замужества, девять лет с того дня, как он попрощался со мной

в окошечко поезда и наказал хорошенько беречь сына, пока он к нам не вернется. Впереди были девять лет, в течение которых я не получу от него ни единой весточки, а отец мой. готовивший с ним эту нескончаемую поездку, перестанет говорить о его возвращении. Но даже за три года брака он не стал для меня конкретнее и ощутимее, чем в ночь отпевания младенца Палокемадо или в то мартовское воскресенье, когда я второй раз в жизни увидела его, возвращаясь из церкви с Вевой Гарсиа. Он стоял в дверях гостиницы, один, сунув руки в карманы своего сюртука о четырех пуговицах. Он сказал: «Теперь вы всю жизнь будете думать обо мне — из вашей карточки выпали булавки». У него был такой ровный и напряженный голос, будто он сказал истинную правду. Но в этой правде чудилось что-то необычное и странное. Хеновева уверяла меня: «Все это индейские гадости». Три месяца спустя она сбежала с директором кукольного театра, но в то воскресенье отличалась еще строгостью и благонравием. Мартин сказал: «Мне утешительно думать, что кто-то в Макондо будет меня вспоминать». Глядя на него с пренебрежительной гримасой, Хеновева процедила:

— Фи! Этот сюртук о четырех пуговицах так на нем и истлеет.

7

Несмотря на его очевидные старания скрыть апатию за видимой общительностью и дружелюбием, он оставался в селении чужим, хоть, может быть, и надеялся на обратное. Он жил среди людей Макондо, отделенный от них памятью прошлого, тщиться исправить которое было бессмысленным. На него глазели с любопытством, как на сумеречное животное, которое долго пряталось в тени, а вылезя на свет, держится так, что его поведение трудно не счесть нарочитым и, стало быть, подозрительным.

Он возвращался из парикмахерской, когда темнело, и затворялся у себя в комнате. С некоторых пор он отказался от ужина, и в доме сначала думали, что он возвращается усталый, сразу же ложится в гамак и спит до утра. Но вскоре я обнаружил, как он с мучительным и сумасшедшим упорством мечется у себя в комнате, словно встречается по ночам с призраком того человека, каким был раньше, и оба они, прежний и настоящий, ведут безмолвное сражение, в котором прежний защищает свое неистовое одиночество, свой непоколебимый апломб, свою непримиримую самобытность, а настоящий — жгучее и неотступное желание избавиться от себя прежнего. Я слышал, как он до рассвета ходит по комнате, пока его собственная усталость не истощит сил его невидимого противника.

Только я в полной мере оценил совершившуюся в нем перемену, когда он перестал носить краги, стал каждый день мыться и душить одежду одеколоном. Несколько месяцев спустя преображение достигло такой степени, что мое чувство к нему из простой участливой терпимости обратилось в сострадание. Не новый его облик на улице растравлял мне душу, а представление, как, закрывшись у себя в комнате, он соскребает грязь с обуви, мочит тряпку в тазу, ваксит ботинки, прохудившиеся за несколько лет постоянной носки. Мне растравляла душу мысль о щетке и коробочке сапожной мази, упрятанных под половик, подальше от людского взора, точно это были принадлежности тайного и стыдного порока, приобретенного в возрасте, когда мужчины большей частью утихают и остепеняются. В сущности, он переживал запоздалое и бесплодное отрочество и, как подросток, усердствовал в одежде, по ночам руками, без утюга, разглаживал костюм и, будучи не так уж молод, страдал от отсутствия друга, которому мог бы поверить свои иллюзии и разочарования.

В селении тоже, надо думать, заметили его перемену, потому что вскоре стали поговаривать, будто он влюблен в дочку парикмахера. Не знаю, были какие-нибудь основания для толков или нет, но верно, что пересуды помогли мне осознать его ужасающее мужское одиночество, биологическую злость, которая, должно быть, мучила его все эти годы одиночества и заброшенности.

Каждый день он ходил в парикмахерскую, одеваясь все старательнее. Рубашка с накладным воротничком, позолоченные запонки на манжетах, чистые отглаженные брюки, разве что ремень, как и прежде, не прикрывал поясных застежек. Он смахивал на жениха, стесненного нарядом и благоухающего дешевыми лосьонами, вечного жениха-неудачника, злополучного любовника, неизменно забывающего букет к первому визиту.

Таким застали его первые месяцы 1909 года, хотя единственным основанием для злословия оставалось то, что он ежедневно сидел в парикмахерской и болтал с приезжими, и не было никаких доказательств, что он хоть раз виделся с дочкой парикмахера. Я обнаружил злонамеренность этих сплетен. В Макондо все знали, что дочка парикмахера не выйдет замуж, потому что целый год ее преследовал дух. Невидимый возлюбленный кидал пригоршни земли ей в тарелку, мутил в корчаге воду, туманил в парикмахерской зеркала и бил девушку так, что ее лицо запухало синяками. Напрасны были старания Упрямца — не помогали ни церковные покровы, ни сложный обряд лечения святой водой, ни священные реликвии, ни заговоры, совершаемые с драматическим усердием. В качестве последнего средства

жена парикмахера заперла одержимую дочь в спальне, разбросала по комнате рис и отдала ее на одинокий и безмолвный медовый месяц невидимому любовнику, после чего даже мужчины в Макондо поверили, что дочка парикмахера зачала. Не прошло и года, как в селении перестали ждать чудовищного события — ее родов, и общественное любопытство получило другое направление: заговорили о любви доктора к дочке парикмахера, хотя все знали наверняка, что одержимая запрется в комнате и скорее рассыплется в прах, чем осчастливит браком кого-либо из своих претендентов.

Поэтому я был уверен, что это не обоснованное предположение, а издевательская шутка, пущенная со злым умыслом. В конце 1909 года он еще ходил в парикмахерскую, а люди судачили, говорили о свадьбе, как о деле решенном, хотя никто не видел, чтобы девушка при нем появлялась в зале, и не мог утверждать, что у них был случай перемолвиться словом.

Тринадцать лет назад, в такой же знойный и мертвенный сентябрь, как этот, мачеха начала шить мне подвенечное платье. Каждый день после обеда, когда отец спал, мы усаживались с шитьем на галерее возле цветочных горшков, возле жарко благоухающего розмарина. Сентябрь был таким всю мою жизнь, и тринадцать лет назад, и раньше. Свадьба намечалась в узком семейном кругу (так решил мой отец), и потому мы шили медленно, с кропотливой старательностью людей, которым некуда торопиться и для которых собственный неощутимый труд является лучшим мерилом их времени. Мы шили и разговаривали. Я думала о комнате с выходом на улицу и собиралась с духом сказать мачехе, что это самое подходящее место для Мартина. В тот день я ей это сказала.

Мачеха расшивала длинный кисейный шлейф и в ослепительном свете нестерпимо ясного и звонкого сентябрьского дня казалась по плечи погруженной в такое же ослепительное сентябрьское облако. «Нет», — сказала она. Потом, возвращаясь к своей работе, хмурясь от неприятных воспоминаний ушедших восьми лет, она прибавила: «Не дай бог, чтобы кто-нибудь вступил в эту комнату».

Мартин приезжал в июле, но останавливался не у нас. Он любил облокачиваться на перила с цветочными горшками и глядеть по сторонам. Он любил повторять: «Я остался бы в Макондо на всю жизнь». Ближе к вечеру мы ходили вместе с мачехой на плантации. Возвращались к ужину незадолго до того, как в селении зажигались огни. Он говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы жить в Макондо». И это тоже, судя по его тону, казалось правдой.

Прошло уже четыре года с тех пор, как доктор покинул наш дом. И как раз в тот день, когда мы сели шить подвенечное платье, в душный день, когда я заговорила с мачехой о комнате для Мартина, она впервые рассказала мне о странных привычках доктора.

— Пять лет назад, — сказала она, — он еще жил там, дичась людей, как животное. Да что там животное — скотина, травоядная, жвачная, вол из упряжки. Если бы он женился на дочке парикмахера, этой тихоне, что обманула целое селение, заставив всех поверить, будто она зачала после сомнительного медового месяца с духами, возможно, ничего бы и не случилось. Однако он внезапно перестал ходить в парикмахерскую и в последний момент резко изменил намерения, но это был лишь новый этап в последовательном осуществлении им гнусного замысла. Только твой отец способен был додуматься человека столь низкой нравственности, живущего, как скот, возмущающего всех своим поведением, оставить после этого у нас в доме, давая повод к разговорам, будто мы вечно бросаем вызов морали и добронравию. Тому, что он замыслил, предстояло увенчаться уходом Меме. Но и тогда твой отец не признал глубины своего заблуждения.

— Я ничего этого не знала, — сказала я.

Во дворе пронзительно визжали цикады. Мачеха говорила, не отрываясь от шитья, не поднимая глаз от пялец, на которых чеканила символические узоры, плела белые лабиринты. Она рассказывала:

— В тот вечер все мы сели за стол (все, кроме него, потому что с тех пор, как он в последний раз пришел из парикмахерской, он перестал ужинать), и Меме начала подавать. На ней лица не было. «Что с тобой, Меме?» — спросила я. «Да нет, сударыня, ничего». Но мы знали, что ей нехорошо, она пошатывалась возле лампы, и вид у нее был больной. «Господи, Меме, да ты нездорова!» — сказала я. В столовой она еще кое-как держалась, но, когда отправилась с подносом на кухню, твой отец, наблюдавший за ней все время, сказал: «Если плохо себя чувствуете, подите и лягте». Она уносила поднос, повернувшись к нам спиной, и не отвечала. Потом мы услыхали грохот бьющейся посуды. Меме стояла на галерее, цепляясь ногтями за стенку. И твой отец пошел к нему просить, чтобы он помог Меме. За восемь лет, что он жил в нашем доме, — рассказывала мачеха, — мы ни разу не обращались к его услугам по серьезному поводу. Мы отвели Меме к ней в комнату, растерли спиртом и стали ждать отца. Но мы не дождались их, Исабель. Он отказался помочь Меме, хотя человек, который восемь лет кормил его, давал ему кров и чистое белье, лично явился просить его об этом. Всякий раз, когда я это вспоминаю, я думаю, что господь послал нам его в наказание. Что вся эта трава, которой мы кормили его восемь лет, заботы и уход доказывают, что бог пожелал дать нам урок осмотрительности и недоверия к людям. Словно мы взяли да выкинули свиньям восемь лет гостеприимства, стряпни и стирки. Меме умирала (по крайней мере, мы так думали), а он сидел в своем логове, отказываясь выполнить долг не милосердия, а приличия, благодарности, простого внимания к своим покровителям.

Поделиться с друзьями: