Палая листва
Шрифт:
Приезжий во-военному щелкнул каблуками, коснулся виска кончиками пальцев и шагнул к ней.
— Очень приятно, сударыня, — сказал он, но не назвал своего имени.
Только увидев, как неуклюже он встряхивает в пожатии руку Аделаиды, я заметил грубость и вульгарность его манер.
Он сел на другом конце стола, среди нового хрусталя, среди канделябров, и своей несуразностью бросался в глаза, как пятно супа на скатерти.
Аделаида разлила вино по бокалам. Ее первоначальное волнение обратилось в подавленную нервозность, которой она как бы хотела сказать: «Ну ладно, все будет как намечено, но объяснение за тобой». Когда она разлила вино и села на свой конец стола, а Меме приготовилась подавать, он откинулся на стуле, оперся ладонями на скатерть и с улыбкой сказал:
— Послушайте-ка, девушка, сварите-ка немножко травы и принесите мне вместо супа.
Меме не тронулась с места. Она хихикнула, сдержалась и посмотрела на Аделаиду. Аделаида, тоже улыбаясь, но явно смущенная, спросила его:
— Какой травы, доктор?
А он своим тягучим голосом жвачного животного ответил:
— Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы.
5
Есть
Если бы внутреннее время имело тот же ритм, что и внешнее, мы шли бы сейчас за гробом по улице на солнцепеке. Вне нас было бы позднее — стоял бы вечер. Стоял бы душный сентябрьский лунный вечер, и женщины сидели бы во дворах, разговаривая, залитые зеленым светом, а на улице, под солнцем знойного сентября шли бы мы, трое отщепенцев. Никто не запретит похороны. Я надеялась, что алькальд останется непреклонен в своей решимости им воспрепятствовать, и мы сможем вернуться домой, ребенок — в школу, отец — к своим шлепанцам, к своему тазу, куда льется, стекая с головы, прохладная вода, к своему кувшину с ледяным лимонадом по левую руку. Но все изменилось. Отец и на этот раз был достаточно убедителен, и его точка зрения восторжествовала над непоколебимой, как и я сначала думала, решимостью алькальда. Вне нас закипает селение, ткущее длинный, однообразный и беспощадный шепоток, простирается чистая улица, на непорочно-чистой пыли которой ни тени — последний порыв ветра смел след последнего вола. Селение вымерло, дома заперты, за дверьми слышится только глухое бурление слов, произносимых в злобе сердца. В комнате неподвижно сидит мальчик, рассматривая свои ботинки; он скашивает глаз на лампу, на газеты, опять смотрит на ботинки и наконец во все глаза глядит на удавленника, на его закушенный язык, на его стеклянные глаза пса, не знающего больше ни жадности, ни вожделения, — мертвого пса. Ребенок глядит на удавленника, думает о нем, лежащем под досками, делает горестный жест, и все преображается: появляется табуретка у дверей парикмахерской, за ней столик с зеркалом, пудрой и туалетной водой. Рука покрывается веснушками и вырастает, перестает быть рукой моего сына, превращается в большую искусную руку, которая спокойно, с размеренной неторопливостью начинает править бритву; ухо слышит металлическое жужжание закаленного лезвия, а в голове кружит мысль: «Сегодня придут раньше — ведь в Макондо среда». И они приходят, откидываются в тени на стульях, садятся в прохладе крыльца, зловещие, хмурые, кладут ногу на ногу, обхватывают руками колени, откусывают кончики сигар, глядят, говорят об одном и том же, видят перед собой закрытое окно, безмолвный дом, в котором жила сеньора Ребека. Впрочем, и она кое-что забыла — забыла выключить вентилятор и бродит по комнатам с окнами, забранными проволокой, нервная, взвинченная, перебирает хлам своего бесплодного и мучительного вдовства, и осязание подтверждает ей, что она не умерла еще и доживает до похорон. Она открывает и закрывает двери комнат и ждет, когда очнутся от послеобеденного сна дедовские часы и одарят ее угасающий слух тремя звучными ударами. И все это — пока ребенок опускает руку и садится прямо и неподвижно, в промежуток времени, вдвое меньший, чем нужен женщине, чтобы сделать на машинке последний стежок и поднять голову в папильотках. Прежде чем ребенок сел задумчиво и прямо, женщина откатила машинку в угол галереи, а двое мужчин, наблюдая, как взад и вперед прошла по ремню бритва, успели откусить кончики своих сигар; параличная Агеда делает последнее усилие оживить мертвые колени; сеньора Ребека снова направляется к запертой двери и думает: «Среда в Макондо. Самый день схоронить дьявола». Но ребенок опять шевелится, и время еще раз претерпевает изменение. Когда что-то движется, осознаешь течение времени. А до этого нет. До этого косная вечность, пот, липкая рубашка на теле, неумолимый мертвец с закушенным языком. Потому-то для удавленника время и не движется — если ребенок шевелит рукой, он этого не знает. И пока мертвый пребывает в неведении (ребенок еще шевелит рукой), Агеда начала новый круг на четках; сеньора Ребека, распростертая в складном кресле, в замешательстве глядит на стрелку часов, застывшую у края неизбежной минуты, а Агеда успела (хоть на часах сеньоры Ребеки не минуло и секунды) передвинуть бусину и подумать: «Вот что я сделала бы, если бы смогла прийти к отцу Анхелю». Рука ребенка опускается, бритва скользит по ремню, и кто-то из мужчин в прохладе крыльца спрашивает: «А что, сейчас, верно, половина четвертого, а?» Рука останавливается. Часы замирают на берегу следующей минуты; бритва цепенеет в пространстве, замкнутом ее сталью; Агеда ждет нового движения руки, чтобы вскочить на ноги и вбежать, раскрыв объятия, в ризницу с криком: «Преподобный отец, преподобный отец!» Отец Анхель, обессиленный неподвижностью ребенка, увидев Агеду, слизнет с губ клейкий вкус фрикаделечного кошмара и скажет: «Истинное чудо, несомненное» — и, снова опрокидываясь в истому послеобеденного сна, пуская слюну, жалобно пробормочет в потном забытьи: «Во всяком случае, Агеда, сейчас не время служить молебен душам чистилища». Но рука не успела пошевелиться — в комнату входит отец, и оба времени совмещаются, половинки слаживаются, скрепляются, часы сеньоры Ребеки видят, что запутались в медлительности ребенка и нетерпении вдовы и, ошеломленно зевнув, ныряют в чудесную заводь мгновения; когда они выходят на берег, жидкое время, точное и выправленное, льет с них ручьями, и, поклонившись с церемонным достоинством, они объявляют: «Два часа сорок семь минут ровно». А мой отец, бессознательно нарушивший паралич мгновения, говорит: «Ты витаешь в облаках, дочь». Я спрашиваю: «Как вы думаете, случится что-нибудь?» Потея и улыбаясь, он отвечает: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».
Гроб закрыт, но я помню
лицо покойника. Оно отпечаталось в моей памяти с такой точностью, что, глядя на стену, я вижу его открытые глаза, впалые, серые, как влажная земля, щеки, прикушенный сбоку язык. Это вызывает во мне жгучее беспокойство. Наверное, штанина так и не перестанет резать мне ногу.Дедушка сел рядом с мамой. Вернувшись из соседней комнаты, он пододвинул стул и теперь молча сидит рядом с ней, опершись подбородком на трость и вытянув перед собой хромую ногу. Дедушка ждет. Как и он, ждет мама. Индейцы на кровати уже не курят, сидят тихо, смирно, не глядят на гроб и тоже ждут.
Если бы мне завязали глаза, взяли меня за руку и заставили обойти Макондо двадцать раз, а потом привели в эту комнату, я сразу же узнал бы ее по запаху. Я никогда не забуду запаха свалки в этом помещении, запаха груды чемоданов, хотя тут всего-навсего один чемодан, в котором могли бы спрятаться мы с Абраамом, да еще хватило бы места для Тобиаса. Я узнаю комнаты по запаху.
В прошлом году Ада взяла меня к себе на колени. Закрыв глаза, я видел ее сквозь ресницы. Видел смутно, будто это не женщина, а только одно лицо, которое глядит на меня, качается и блеет по-овечьи. Я совсем было заснул, как вдруг почувствовал запах.
Нет в доме запаха, который был бы мне незнаком. Когда я остаюсь на галерее один, я закрываю глаза, вытягиваю руки и хожу с закрытыми глазами. Про себя думаю: «Запахнет ромом с камфорой — будет комната дедушки». Иду дальше, закрыв глаза и вытянув руки. Думаю: «Подойду к маминой комнате, запахнет новыми игральными картами. Потом смолой и нафталином». Иду и чувствую запах новых карт в тот самый миг, когда слышу голос мамы, которая поет у себя в комнате. Чувствую запах смолы и нафталина. Думаю: «Ну вот, попахнет нафталином, а когда я сверну от него влево, запахнет бельем и закрытым окном. Там остановлюсь». Сделав еще три шага, я натыкаюсь на новый запах, замираю на месте, не открывая глаз и вытянув руки, и слышу голос Ады, которая вскрикивает: «Детка, да ты с закрытыми глазами ходишь?»
В тот вечер, засыпая, я почувствовал запах, которого нет ни в одной из комнат дома. Сильный, резкий запах, будто встряхнули жасминовый куст. Я открыл глаза, втянул в себя густой, насыщенный аромат и сказал: «Чувствуешь?» Ада глядела на меня, но, когда я заговорил, опустила глаза и отвела их в сторону. Я повторил: «Ты чувствуешь? Откуда-то тянет жасмином». Она ответила: «Это пахнут кусты, которые росли у стены девять лет назад». Я выпрямился и сел. «Но ведь кустов нет», — сказал я. Она ответила: «Сейчас-то нет. Но девять лет назад, когда ты только родился, вдоль стены двора рос жасмин. Жаркими ночами он пах точно так же, как теперь». Я прислонился к ее плечу и глядел ей в рот. «Но это же было до моего рождения», — сказал я. Она ответила: «Зима выдалась суровая, и пришлось садик выкорчевать».
Запах не исчезал, густой, почти осязаемый, перебивавший все другие запахи ночи. Я велел Аде: «Расскажи мне про это». Она промолчала, глянула на белую известковую стену под луной и сказала: «Когда вырастешь, узнаешь, что жасмин — это цветок, который выходит».
Я не понял, но ощутил странную дрожь, будто меня кто-то коснулся. «Ага», — сказал я. А она: «Жасмин — он как покойники, что выходят по ночам из могил».
Я сидел, прижавшись к ее плечу, и молчал. Я думал о других вещах, о кухонном стуле, на сломанное сиденье которого дедушка в дождь ставит башмаки для просушки. Я понял, что на кухне водится мертвец, который каждый вечер, не снимая шляпы, садится на этот стул и глядит на золу погасшего очага. Немного погодя я сказал: «Наверное, он все равно что мертвец на кухне». Ада взглянула на меня, вытаращила глаза и спросила: «Какой мертвец?» Я сказал: «Тот, что каждый вечер сидит на стуле, куда дедушка ставит сушить башмаки». Она ответила: «Никакого мертвеца там нет. Стул стоит у огня потому, что ни на что больше не годен, только башмаки сушить».
Это было в прошлом году. Теперь все изменилось, теперь я увидел труп, и мне достаточно зажмуриться, чтобы увидеть его в темноте внутри глаз. Я хочу сказать об этом маме, но она обращается к дедушке: «Как вы думаете, случится что-нибудь?» Дедушка, оторвав подбородок от трости, качает головой: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».
6
Вначале он спал до семи. Он выходил на кухню в рубашке без воротничка, застегнутый на все пуговицы, с засученными по локоть мятыми и грязными рукавами, в истертых брюках, подтянутых до груди и обхваченных ремнем значительно ниже пояса застежек. Казалось, брюки вот-вот соскользнут, свалятся из-за недостатка плоти, на которой они могли бы держаться. Не то чтобы он исхудал, но его лицо выражало теперь не молодцеватую гордость военного, как в первый год, а безволие и усталость человека, который не знает, что станется с ним минуту спустя, да нисколько и не интересуется этим. В семь часов он пил черный кофе и возвращался к себе в комнату, равнодушно здороваясь со встречными.
Он жил у нас в доме уже четыре года и считался в Макондо хорошим врачом, несмотря на то что его крутой нрав и несдержанные манеры внушали окружающим скорее страх, чем уважение.
До прибытия банановой компании и начала строительства железной дороги он был единственным врачом в селении. А тут в его комнате обнаружились лишние стулья. Как только компания организовала медицинское обслуживание для своих рабочих, люди, лечившиеся у него четыре первых года его пребывания в Макондо, стали забывать к нему дорогу. Он, должно быть, заметил, что налетевший сброд проторил новые тропки, но не подал виду. Как и прежде, он открывал дверь на улицу и сидел на своем кожаном стуле целый день, а когда минуло много дней, но не пришел ни один больной, закрыл дверь на засов, купил гамак и уединился в своей комнате.
В ту пору Меме приобрела привычку носить ему на завтрак бананы и апельсины. Он съедал фрукты, а кожуру кидал в угол, откуда индианка в субботнюю уборку ее выметала. Но по тому, как он вел себя, было ясно, что, если бы она перестала убирать у него по субботам и комната обратилась бы в хлев, он отнесся бы к этому с полнейшим безразличием.
Теперь он не делал решительно ничего. Часами покачивался в гамаке. Через полуоткрытую дверь он неясно виднелся в сумраке комнаты, и по худому невыразительному лицу, всклокоченным волосам, болезненной живости желтых глаз в нем безошибочно угадывался человек, отказавшийся бороться с обстоятельствами.