Палая листва
Шрифт:
– А ну-ка дуйте свою мамашу дрючить!
Уже несколько дней мы не ходим к Лукреции. Сегодня мы пойдем на речку через плантации. Если вся эта катавасия закончится пораньше, Авраам меня дождется. Но дедушка не двигается с места. Он сидит рядом с мамой, все так же опершись подбородком на трость. Я гляжу на него, рассматриваю его глаза за стеклами очков, и, должно быть, он чувствует мой взгляд, потому что вдруг громко вздыхает, встряхивается и говорит маме приглушенным мрачным голосом:
– Зверюга бы их пригнал сюда бичом.
После этого он поднимается со стула и направляется к тому месту, где лежит покойник.
Я второй раз в этой комнате, в первый, десять лет назад, вещи находились в том же порядке. Будто он не прикасался ни к чему с того далекого утра, когда поселился здесь с Меме, окончательно наплевав на свою жизнь. На тех же местах
К тому моменту банановая компания уже успела нас выжать и покинуть Макондо со всеми отбросами отбросов, что притащила за собой. С ней рассеялась и палая листва, исчезли последние приметы процветающего в 1915 году Макондо. Осталось запущенное селение с четырьмя утлыми темными лавочками, населенное безработными и озлобленными людьми, терзаемыми ностальгией по прошлому, и горечь от гнетущего и безысходного настоящего. Будущее не сулило ничего, кроме мрачного грозного дня выборов.
За полгода до этого, как-то ночью на дверь дома налепили пасквиль. Никто им не заинтересовался, и он висел в течение долгого времени, пока дожди не смыли наконец темные буквы, а бумагу не истрепали последние ветры февраля. Но в конце 1918 года, когда близость выборов побудила правительство думать о том, что необходимо держать избирателей в постоянном нервном напряжении, кто-то сообщил новым властям об отшельнике-докторе, в реальности существования которого уже давно пора бы официально удостовериться. Власти, видимо, были извещены о том, что первые годы с ним жила индианка, которая держала винную лавку, процветавшую в тучные годы, как и вся коммерция в Макондо. В одно прекрасное утро (никто не помнил ни даты, ни даже года) лавка не открылась. Подозревали, что Меме с доктором продолжали жить там взаперти, питаясь зеленью и овощами, которые сами выращивали во дворе. Но в пасквиле, который появился на углу, говорилось, что доктор злодейски убил свою сожительницу и похоронил в огороде, опасаясь, что жители селения с ее помощью его отравят. Притом в то время никаких особых причин злоумышлять против доктора ни у кого не было. Власти же, кажется, вообще забыли о его существовании и не вспоминали до тех пор, пока не прошла реформа и правительство не усилило полицию и службы охраны специально обученными людьми. Тогда вспомнился и старый пасквиль, и, вломившись в дом к доктору, там все обшарили, изрыли двор, огород и даже отхожее место в поисках трупа Меме. Но ничего подозрительного не нашли.
В противном случае доктора вытащили бы из дома, проволокли по селению, и на площади, несомненно, состоялось бы очередное жертвоприношение во славу бдительности и справедливости власти. В дело вмешался Зверюга. Он зашел за мной и предложил идти с ним к доктору, не сомневаясь, что я-то добьюсь от него исчерпывающего объяснения.
Войдя с заднего входа, мы застали в доме обломки крушения человека в гамаке. Ничто в этом мире не может быть страшнее человеческих обломков. Но наиболее ужасны были эти – обломки пришельца ниоткуда, без рода и племени, который, увидев нас, чуть приподнялся, будто заросший тем же слоем пыли, что покрывала все в комнате. Он совсем поседел, но в жестких желтых глазах все еще мерцала глубинная внутренняя сила, которую я помнил по той поре, когда он жил у меня. Казалось, стоит поскрести его тело ногтем, и оно рассыплется, обратится в кучу человеческой трухи. Он отказался от усов, но не брился, а бороду подстригал ножницами так, что подбородок не выглядел засеянным упругими крепкими стеблями, но покрыт белым мягким пушком. Глядя на него в гамаке, я подумал: «Труп, у которого лишь глаза еще не умерли».
Он заговорил, и голос его был все тем же тягучим голосом жвачного животного, как тогда, когда только появился в нашем доме. Он сказал, что ему нечего добавить. Полагая, что нам это неизвестно, он рассказал, как полиция вломилась в дом и без его согласия изрыла весь огород. Но это был не протест, а жалобная меланхолическая констатация факта.
Что же касается Меме, то его объяснение могло бы показаться наивным, не будь произнесено совершенно искренним правдивым тоном. Он сказал, что Меме просто ушла, и все. Закрыв свою любимую лавку, она томилась в доме. Ей не с кем было перекинуться и парой слов, она порвала связи с внешним миром. Однажды он увидел, как она укладывает чемодан, но ему она ничего не объяснила. Так же молча она стояла в дверях, уже собранная, в туфлях на высоком каблуке, с чемоданом в руке, будто хотела дать ему понять, что и в самом деле уходит.
– Я встал, – сказал он, – и отдал ей все деньги, которые
оставались в ящике стола.Я спросил его:
– Давно это было, доктор?
Он ответил:
– Судите по моей прическе. Это она меня стригла.
Зверюга в тот раз говорил очень мало. Войдя в комнату, он, казалось, был немало удивлен видом единственного в Макондо человека, с которым так и не познакомился за пятнадцать лет. Мне же стало очевидно (и гораздо более явственно, чем прежде, потому, должно быть, что доктор сбрил усы) чрезвычайное сходство между этими людьми. Они не были копией друг друга, но казались братьями. Один был несколькими годами старше, более худой и изможденный. Но у них была общность черт, как у братьев, даже если один похож на отца, другой на мать. Вспомнив последнюю ночь на галерее, я сказал:
– Это Зверюга, доктор. Вы когда-то обещали мне к нему зайти.
Он улыбнулся. Посмотрев на священника, он сказал:
– Да, действительно, полковник. Не знаю, почему я этого не сделал.
Он не отводил взгляда от Зверюги, пока тот не сказал:
– Для доброго дела никогда не поздно. Я был бы рад стать вам хорошим другом.
Я сразу почувствовал, что перед этим странным человеком Зверюга утратил свою обычную уверенность. Он говорил едва ли не с робостью, в голосе его не было той неколебимой вескости, которая звучала с кафедры, когда он с сурово-инфернальным пафосом возвещал о грядущих атмосферных явлениях, вычитанных в «Бристольском альманахе».
Это была их первая встреча. И последняя. Тем не менее доктор дожил до сегодняшнего утра, потому что Зверюга еще раз встал на его защиту в ту ночь, когда доктора умоляли оказать раненым помощь, а он даже не открыл дверь, и тогда ему был вынесен страшный приговор, исполнению коего я взялся теперь воспрепятствовать.
Мы собрались уходить, но я вдруг вспомнил, о чем уже много лет хотел спросить его. Я сказал Зверюге, что посижу еще немного с доктором, а он может идти с ходатайством к властям. Когда мы остались вдвоем, я спросил:
– Скажите, доктор, а куда делся ребенок?
Лицо его оставалось непроницаемым.
– Какой ребенок, полковник? – спросил он.
– Ваш с Меме. Ведь она была беременной, когда ушла из моего дома.
Он ответил спокойно и невозмутимо:
– Да, вы правы, полковник. А я об этом и позабыл.
Отец все молчал. Затем он сказал:
– Зверюга бы пригнал их сюда бичом.
В его глазах читается сдерживаемое бешенство. И пока длится ожидание, уже полчаса (потому как сейчас должно быть около трех), меня беспокоит ребенок, отрешенно-безразличное выражение его лица, полнейшая безучастность, делающая его точной копией его отца. Чудится, будто сегодня, в среду, мой сын растает в раскаленном воздухе, как это произошло с Мартином девять лет назад, когда он помахал мне рукой из окошка поезда, после чего исчез навсегда. Все мои радения будут тщетны, если это роковое сходство их не исчезнет. Напрасно молить Господа, чтобы он сделал из него мужчину из плоти и крови, имеющего объем, вес и цвет, как все мужчины. Коли в нем отцовские задатки, все бесполезно.
Пять лет назад мальчик не имел ничего общего с Мартином, а теперь – вылитый. И это началось с того момента, когда Хеновева Гарсиа вернулась в Макондо со своими шестью детьми, среди которых было две пары близнецов. Хеновева располнела и постарела. Вокруг глаз у нее проступили голубые прожилки, придававшие ее лицу, прежде чистому и гладкому, неопрятный вид. В окружении выводка белых башмачков и оборок из органди, она словно выставляла напоказ свое шумное суматошное счастье. Зная, что Хеновева сбежала с директором кукольного театра, я подспудно испытывала какую-то неприязнь к ее детям, мне чудился в них, столь похожих друг на друга, в одинаковых башмачках, с одинаковыми оборочками, некий управляемый кем-то или чем-то единый механизм. Удручало и тяготило это суетливое счастье Хеновевы, перегруженной предметами городского быта, в нашем заброшенном, заметенном пылью селении. Какая-то глупая и грустная нелепость была в ее манере двигаться, кичиться своим благополучием, сочувствовать нашему образу жизни, столь отличающемуся от уже привычной для нее жизни кукольного театра.
Только увидев ее, я вспомнила о прошлом и сказала ей:
– Как ты похорошела, подруга.
С невеселой улыбкой она ответила:
– Должно быть, воспоминания полнят.
И пристально посмотрела на моего мальчика. Спросила:
– А что сталось с нашим чародеем о четырех пуговицах?
Я ответила сухо, понимая, что она все знает:
– Уехал.
Хеновева сказала:
– И не оставил тебе ничего, кроме этого?
Я сказала, что да, оставил мне только ребенка. Хеновева захохотала утробно и развязно: