Палая листва
Шрифт:
Только с твоим отцом и только в таком бесшабашном доме, где каждый творит что захочет, могла произойти такая история. В Макондо только об этом и говорили, а я еще и не знала, что Меме пришла в церковь, наряженная, как какая-нибудь знатная сеньора, и твоему отцу взбрело в голову провести ее под руку по площади. Только тогда я узнала, что она не так далеко, как я думала, а живет с доктором в доме на углу. Они стали жить вместе, как свиньи, не переступив порога церкви, невзирая на то что она-то все-таки крещеная. Однажды я сказала об этом твоему отцу: «Бог ее накажет за этот грех». Но он не ответил. Он сохранял всегдашнее свое спокойствие, чуть ли не покровительствуя этому бесстыдному скандальному сожительству.
– Тем не менее я рада теперь, что все сложилось именно таким образом, – главное, доктор оставил
Две недели спустя Меме открыла лавку и даже купила швейную машинку. Она купила новый «Доместик» на деньги, скопленные им в нашем доме. Я расценила это как оскорбление и сказала об этом твоему отцу. Он никак не отреагировал на мое возмущение, но было заметно, что он не только не раскаивается, но удовлетворен сделанным, как будто спас свою душу, противопоставив общепринятым приличиям и чести дома свою пресловутую отзывчивость, терпимость, своеобычие и даже толику безумия. «Ты бросил свиньям лучшие из твоих убеждений». И он ответил, как всегда: «И это ты когда-нибудь поймешь».
8
Декабрь нагрянул нежданной весной, как говорится в одной книге. И с ним нагрянул Мартин. Он появился в доме после обеда, с чемоданчиком в руке, все в том же пиджаке о четырех пуговицах, теперь вычищенном и отглаженном. Он ничего мне не сказал, а направился прямиком в кабинет отца, чтобы поговорить с ним. Дата свадьбы была назначена на июль. Но через два дня после приезда Мартина отец позвал мачеху в кабинет и сказал ей, что свадьба должна состояться в понедельник. Была суббота.
Мое платье было готово. Мартин все дни проводил у нас, беседуя с отцом, а тот нам рассказывал о своих впечатлениях, когда мы собирались за столом. Я не знала своего жениха. Я ни разу не оставалась с ним наедине. Однако с отцом, кажется, Мартина уже связывала крепкая сердечная дружба, и отец говорил о нем так, будто это он, а не я, собирался за него замуж.
Я в преддверии свадьбы не испытывала никаких чувств. Я пребывала в серой туманной пелене, сквозь которую различала, как Мартин приходит, плоский и бесплотный, говорит, жестикулируя, расстегивает и застегивает четыре пуговицы пиджака. В воскресенье он обедал с нами. Мачеха рассадила всех таким образом, что Мартин оказался рядом с отцом, отделенный от меня тремя стульями. За обедом мы с мачехой произнесли лишь несколько слов. Отец с Мартином говорили о своих делах. И я, сидя на расстоянии трех стульев, видела человека, который через год станет отцом моего ребенка и с которым меня не связывало даже подобие дружбы.
В воскресенье вечером в спальне мачехи я примерила подвенечное платье. Я видела себя в зеркале – бледную и чистую, окутанную облаком прозрачного газа, и самой себе казалась призраком своей матери. Я говорила зеркалу: «Это я, Исабель, на мне подвенечное платье, в котором утром я выйду замуж». Но я не узнавала саму себя, сквозь зеркальное отражение проступал образ покойной матери. Меме говорила о ней в доме на углу несколько дней назад. Она мне рассказала, что после того, как я родилась, ее обрядили в свадебное платье и положили в гроб. И теперь, глядя на себя в зеркало, я видела подернутые зеленоватой могильной плесенью материнские кости в истлевшем тюле, весь слежавшийся желтый прах. Я была по эту сторону зеркала. По ту сторону была мать, вновь ожившая, протягивающая руки из своего застывшего пространства, чтобы воткнуть первые булавки смерти в мой свадебный венец. А позади, стоя посреди спальни, очень серьезно, изумленно смотрел на меня отец:
– Ты сейчас, в этом платье, вылитая она.
Этим вечером я получила первое, последнее и единственное в своей жизни любовное послание. Записку от Мартина, написанную на обратной стороне кинопрограммки. Он писал:
«В связи с невозможностью поспеть ко времени этим вечером, я исповедуюсь завтра на рассвете. Передайте полковнику, что дело, о котором я с ним говорил, почти удалось, и именно поэтому я не смогу сегодня прийти. Вы очень напуганы? М.».
С мучнистым привкусом этого письма во рту я ушла к себе в спальню, и несколько часов спустя,
когда мачеха меня разбудила, я все еще чувствовала его горечь на нёбе.Но в действительности прошло еще много часов, прежде чем я окончательно проснулась. Свежим влажным утром я обнаружила себя в подвенечном платье в благоухании мускуса, которым была надушена. Я чувствовала сухость во рту, как бывает в дороге, когда недостает слюны, чтобы смочить хлеб. Посаженые были в гостиной с четырех часов. Я знала их всех, но теперь видела их новыми, преображенными – мужчин в суконных костюмах, женщин в шляпках, разговорчивых, заполняющих дом густыми раздражающими испарениями своей болтовни.
Церковь была полупуста. Несколько женщин оглянулись на меня, когда я, подобно жертвенному агнцу, ведомому на заклание, пересекала центральный неф. Зверюга, худой и гордый, единственное существо, которое имело четкие контуры в этом сумбурном кошмарном сне, спустился по ступеням и четырьмя скупыми взмахами тощих рук вручил меня Мартину. Мартин стоял рядом со мной, спокойный и улыбающийся, такой, каким я увидела его на отпевании младенца Палокемадо, но теперь коротко остригшийся, словно для того, чтобы продемонстрировать мне, что в день свадьбы он постарался быть еще более нереальным, чем в обычные дни.
Тем утром по возвращении домой, после того как посаженые позавтракали и обменялись положенными фразами, мой супруг вышел на улицу и вернулся только после сиесты. Отец и мачеха, казалось, не отдавали себе отчета в странности моего положения. Они не изменяли заведенному распорядку дня, их поведение никак не позволяло ощутить необычность этого понедельника. Я сняла свадебное платье, свернула, положила в глубину шкафа и, вспоминая о матери, подумала: «Ну, по крайней мере эти тряпки пригодятся мне для савана».
Призрачный новобрачный вернулся в два часа пополудни и сказал, что уже отобедал. Когда я увидела, как он пришел, коротко стриженный, голубой декабрь померк в моих глазах. Мартин сел рядом со мной, и некоторое время мы молчали. Впервые с рождения я почувствовала страх перед наступлением темноты. Должно быть, каким-то жестом я себя выдала, потому что внезапно Мартин ожил, наклонился ко мне и сказал:
– Ты о чем думаешь?
Я почувствовала, будто что-то вонзилось мне в сердце: незнакомый человек назвал меня на ты. Я поглядела вверх, на гигантский, сверкающий, точно стеклянный, купол декабрьского неба и сказала:
– О том, что было бы хорошо, если б пошел дождь.
В последнюю ночь, когда мы разговаривали на галерее, было жарче, чем обычно. Несколько дней спустя он совсем перестал ходить в парикмахерскую и заперся в своей комнате. Но в ту ночь на галерее, одну из самых знойных и душных на моей памяти, он проявил необычную для него общительность. Единственное, что казалось живым в горниле этой необъятной печи, – глухая вибрация цикад, взбудораженных великой сушью, и неявные, но тем не менее безудержные усердия розмарина и туберозы, не угасавшие в средоточии ночного одиночества. Некоторое время мы оба хранили молчание, обливаясь жирной и липкой жидкостью, которая не есть пот, но выходящая наружу слизь живой материи, тронутой разложением. Порой он поглядывал на звезды, на все опустошенное сиянием лета небо и не произносил ни звука, будто всецело отдаваясь течению этой фантастической ночи. Так в задумчивости мы сидели друг напротив друга, он на своем кожаном стуле, я в кресле-качалке. Вдруг в белой вспышке зарницы я увидел, как печально и одиноко склонил он голову к левому плечу. Я вспомнил о его жизни, о его одиночестве, его мучительном душевном разладе. Вспомнил, с какой угрюмой апатией взирает он на спектакль бытия. Прежде я считал, что меня к нему привязывают сложные, противоречивые и переменчивые, как сам он, чувства. Но тут вдруг я понял, что несомненно сердечно его полюбил. Мне казалось, что я наконец разгадал ту неведомую прежде силу, что с первого момента побудила меня взять его под свою защиту, и всеми порами ощутил тоску его душной и темной комнаты. Он сидел передо мной мрачный, разбитый, подавленный жизнью. Внезапно, когда он поднял свои желтые глаза, встретившись с его жестким пронзающим взглядом, я почувствовал, что напряженная пульсация ночи выдала тайну его глубинного запутанного одиночества. И, не успев подумать, зачем я это делаю, я спросил: