Палая листва
Шрифт:
– Будьте уверены, такого распоряжения я не отдам. Если желаете, вешайте его сами и отвечайте за последствия. И имейте в виду, что мы точно не знаем, давно ли он умер.
Он не шевельнулся. Все еще стоя возле гроба, он смотрит на меня, на Исабель, на ребенка и снова на гроб. Лицо его вдруг обретает угрюмое и угрожающее выражение. Он говорит:
– Надеюсь, вы отдаете себе отчет в том, какие могут быть последствия этого для вас лично?
Прикинув, насколько серьезна его угроза, я отвечаю:
– Разумеется. Я всегда отвечаю за свои поступки.
Скрестив руки, обильно покрываясь испариной, он с заученно-угрожающим видом, который, по сути, комичен, подступает ко мне и говорит:
– А позвольте полюбопытствовать: как вы узнали, что этот человек повесился ночью?
Я неподвижно стою и жду, глядя на него, пока он не приблизился и в лицо мне не ударило его тяжелое горячее дыхание. Остановившись, он скрестил
– Когда вы зададите мне этот вопрос официально, я с величайшим удовольствием на него отвечу.
Он стоит прямо передо мной, не меняя позы. Мой ответ не был для него неожиданностью и нисколько не смутил. Он говорит:
– Естественно, полковник, я задаю вам вопрос вполне официально.
Я намерен дать ему вполне исчерпывающий ответ и не сомневаюсь, что, как бы он ни юлил, перед железной логикой, подкрепленной спокойствием и терпением, он спасует. Я говорю:
– Мои люди вынули его из петли, поскольку вызвал вас два часа назад и не мог больше ждать, пока вы соизволите пройти два квартала.
Он стоит неподвижно. Я стою напротив него, опершись на трость, наклонившись вперед. И продолжаю:
– А во-вторых, он мой друг.
Не успеваю я окончить фразу, как он саркастически усмехается, не меняя позы, дыша мне в лицо густо-кислым перегаром. Он говорит:
– Нет ничего проще, да? – Усмешка внезапно исчезает с его лица. – Так, выходит, вы знали, что этот человек намерен повеситься?
Спокойно, терпеливо, с пониманием того, что он хочет лишь запутать дело, я говорю ему:
– Повторяю, первым делом, узнав о том, что он повесился, я послал за вами. Вы пришли через два часа.
Он отвечает, точно я не заявил, а задал вопрос:
– У меня был обед.
Я говорю:
– Конечно, а как же. Но сдается мне, что вам хватило времени и на сиесту.
Он не находит, что ответить. Отступает в глубь комнаты. Смотрит на Исабель, сидящую подле ребенка. Смотрит на индейцев и на меня. Выражение лица его меняется. Видимо, он решается на то, на что долго не мог решиться. Он поворачивается ко мне спиной, подходит к полицейскому и что-то ему говорит. Тот отдает честь и выходит из комнаты.
Он возвращается ко мне и берет меня под руку. Говорит:
– Полковник, мне хотелось бы поговорить с вами в другой комнате.
Его голос изменился. Стал напряженным и сконфуженным. И, переходя в соседнюю комнату, чувствуя, как он слегка сжимает пальцами мой локоть, я догадываюсь, о чем он собирается говорить.
Эта комната в отличие от той, где лежит покойник, просторна и прохладна. Она залита светом из патио. Тут я замечаю его бегающий взгляд и странную улыбку, не соответствующую выражению лица. И слышу его голос: «Полковник, это дело мы могли уладить иначе». Но, не дав ему договорить, я резко спрашиваю:
– Сколько?
И он вдруг становится совершенно другим человеком.
Меме принесла тарелку со сладостями и двумя солеными булочками, которые научила ее печь моя мать. Часы пробили девять. Мы сидели в комнатушке позади прилавка друг против друга, она неохотно жевала – сладости и булочки нужны были лишь затем, чтобы мое случайное посещение лавки выглядело как визит. Понимая это, я не мешала ей блуждать в лабиринтах своей души, углубляться в закоулки прошлого с ностальгически-томной грустью, от которой в свете стоявшей на прилавке лампы она выглядела увядшей, гораздо старше, чем в тот день, когда заявилась в церковь в шляпе и туфлях на высоких каблуках. Было очевидно, что в этот вечер ее снедает желание вспоминать. И, слушая ее, я не могла отделаться от мысли, что последние годы она пребывала в некоем застывшем, вневременном возрасте, а теперь, отпустив вожжи воспоминаний, как бы вновь привела в движение свое время, равно как и неизбежно сопутствующий этому процесс старения.
Сидя прямо, с сумрачно-торжественным выражением лица, Меме рассказывала о пышном феодальном великолепии нашей семьи в последние годы прошлого века накануне большой войны. Меме вспоминала мою мать. Она вспоминала ее тем вечером, когда я возвращалась из церкви и она сказала мне веселым, ироничным тоном: «Что же ты, Чабела, замуж выходишь, а мне ни слова!» Как раз в те дни я беспрестанно вспоминала о матери.
– Ты ее живой портрет, – сказала Меме, и я на самом деле ей поверила.
Я сидела напротив индианки и слушала рассказ, в котором точные детали перемежались с туманной неопределенностью, будто то, о чем она вспоминала, было в большей степени легендой, чем действительностью, но рассказывала она настолько искренне, веря в каждое свое слово, что легенды превращались во всамделишное, далекое, но незабываемое. Она рассказывала о скитаниях моих родителей во время войны, о тяжком путешествии, в конце концов приведшем их в Макондо. Родители бежали от ужасов войны, надеясь отыскать спокойный
цветущий край; они слыхали о золотом руне и в его поисках набрели на недавно основанное несколькими такими же семьями беженцев селение, жители которого в равной степени пеклись и о сохранении своих традиций, религиозных обычаев, и об откорме своих свиней. Макондо стало для моих родителей землей обетованной, миром и тем самым золотым руном. Здесь они нашли подходящий участок и начали строить дом, который несколько лет спустя стал усадьбой с тремя конюшнями и двумя гостевыми комнатами. Меме рассказывала о давних безумных чудачествах, рассказывала откровенно, в деталях, явно обуреваемая желанием пережить все заново и со скорбным сознанием невозможности этого. Она уверяла, что в пути никто не испытывал страданий и лишений. Даже лошади спали под москитной сеткой, и не потому, что отец был расточительным сумасбродом, а потому, что мать имела свои представления о милосердии и считала, что Богу угодна защита от москитов не только человека, но всякой Божией твари, пусть и бессловесной. Всюду они возили с собой обременительный и весьма экстравагантный груз: сундуки с одеждой людей, умерших еще до их рождения, предков, которых не сыскать и на глубине двадцати локтей под землей, ящики с кухонной утварью, которой не пользовались с незапамятных времен, когда-то принадлежавшей их предкам (двоюродным брату и сестре), и с образами святых для домашнего алтаря, сооружавшегося на каждой продолжительной стоянке, куда бы их ни заносило. Это был настоящий бродячий цирк-шапито с лошадьми, курами и четырьмя индейцами-гуахиро (приятелями Меме), которые выросли в доме родителей и всюду ездили с ними, как звери с дрессировщиками.Меме с грустью вспоминала. Мне казалось, что она воспринимает течение времени как личную утрату, будто в глубине души, истерзанной воспоминаниями, жила вера в то, что если бы время не текло, то до сих бы пор длилось то путешествие; для моих родителей оно, конечно, было суровым испытанием, но дети воспринимали его как веселый праздник со всяческими забавными странностями вроде лошадей под москитной сеткой.
А потом все двинулось вспять, рассказывала она. В новорожденную деревушку Макондо прибыла разоренная, выбитая войной из колеи, но еще цепляющаяся за недавнее блистательное прошлое семья. Индианка вспоминала, как моя мать въехала в селение. Она сидела на муле боком, беременная, с зеленым от малярии лицом и негнущимися отекшими ногами. Возможно, червь сомнения и шевелился в душе отца, но все же наперекор всем ветрам и течениям он решил бросить здесь якорь, во всяком случае, пока жена не родит этого ребенка, который рос у нее во чреве на протяжении всего путешествия и, по мере того как приближались роды, медленно убивал ее.
Лампа освещала профиль Меме. Резкими индейскими чертами лица, волосами, прямыми жесткими, как конская грива или хвост, она походила на идола, зеленоватого и прозрачного в этой жаркой комнатке позади прилавка, и говорила, как говорил бы идол, пустившись в воспоминания о своем давнем земном существовании. Я никогда прежде не была с ней близка, но в тот вечер, после внезапного ее душевного порыва откровенности, почувствовала, что мы связаны узами даже более прочными, чем узы крови.
Меме умолкла, и в наступившей тишине из этой вот комнаты, где мы сейчас находимся с отцом и ребенком, вдруг послышался его кашель. Кашель был сухой, отрывистый, потом раздалось отхаркивание и звук, который ни с чем не спутаешь – человек повернулся на кровати. Меме тут же умолкла, и на лицо ее словно наползла безмолвная мрачная туча. Я и забыла о нем. Все это время, пока я сидела здесь (было около десяти), казалось, мы с индианкой в доме одни. Но тут будто сам воздух изменился. Я ощутила усталость в руке, державшей тарелку со сладостями и булочками, к которым не притронулась. Наклонившись, я шепнула:
– Он не спит.
Холодно, невозмутимо, абсолютно равнодушно она промолвила:
– Он до рассвета не заснет.
И внезапно мне стала понятна та ностальгическая горечь, с которой Меме вспоминала о прошлом нашего семейного гнезда. Жизнь изменилась, жить стало лучше, Макондо превратился в шумный городок, где субботними вечерами напропалую сорили деньгами, а Меме все жила прошлым. За стенами дома стригли золотое руно, а здесь ее дни протекали однообразно и бесцветно, днем – за прилавком, ночью – с человеком, который до рассвета расхаживает по дому, своими жадными собачьими глазами бросая на нее похотливые взгляды, которые я не в силах забыть. С сочувствием я представила ее с этим человеком, который однажды вечером отказал ей в помощи, да так и жил бесчувственным животным, не знавшим ни жалости, ни сострадания, и лишь бессмысленно слонялся по дому, что способно вывести из себя даже самую уравновешенную женщину. Перейдя на полушепот, зная, что он рядом, не спит и, должно быть, открывает свои жадные собачьи глаза, когда доносятся наши голоса, я попыталась перевести разговор на другую тему.