Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Память по женской линии

Алферова Татьяна

Шрифт:

— Что же ты, Павел, не женишься? — пристали к нему деревенские кумушки, у каждой, поди, по пять дочерей на выданье.

— А вот мои невесты, только подрастают — и ухватил бабушку, которая еще не была сиротой, не впряглась в хозяйство и могла подсматривать, как гуляют на беседе старшие, за косу.

— Напророчил, усатый черт, — смеялась бабушка лет пятьдесят спустя, и это было самое настоящее кокетство, несмотря на ее семьдесят.

Уже бабушка выросла, уже заработала себе "на ремонте" черный кружевной шарф, не хуже, чем у Нюшки Костомаровой, уже отказали первому жениху Косте Белову, тому самому, кто будет свататься ко всем сестрам по очереди. Уже ухаживал за ней Иван Петрович из богатой семьи — не по чину. Дед пронесет ревность через всю жизнь и спросит после золотой свадьбы:

— Что же он тебя не сосватал, если любил?

А сватал ведь (о чем дед знал, разумеется), на другой день после сговора пришел бледный, да только деду слово дали, а два пуда мяса взяли — как отступать? Но сперва Иван Петрович ухаживал. На беседе положил в носовой платок, разделяющий руки танцующих, стишок, написанный на листе наоборот, как писал Леонардо до Винчи, так что прочесть можно через зеркало. Стишок ничего интимного не содержал, такой был стих: Загадочная девушка, загадочный цветок мне подарила бледный увядший василек. Я взял его и выбросил, "не нужен мне" —
сказал,
цветка печальной тайны я не разгадал. Загадочная девушка с узором голубым легла под бледным камнем, холодным и немым. С тех пор я понял снова, с тех пор я понял вновь, как много раз безжалостно я выбросил любовь. От всей души надеюсь, что авторство "шедевра" принадлежит не Ивану Петровичу. В Пасхальное утро он подкараулил бабушку в лесочке, когда та шла забрать из церкви освященный кулич — чтобы первым похристосоваться и спросить, не собирается ли замуж за деда и не пошла бы за него, Ивана, если бы он посватал. Но бабушка, решительная, властная и в молодости, не любила разговоров в сослагательном наклонении. Я-то поначалу уверилась, что она любила Ивана Петровича, от избытка зеленого романтизма предполагая у каждой из своих родственниц огромную несчастливую и судьбоносную любовь. Услышанный позже рассказ сильно меня разочаровал, но это тогда, по молодости, сейчас я рассказом горжусь, равно как и крепким сном прабабушки Анны после сватовства.

— Николая больше всех любила. Больше Ивана. Такой веселый, добрый. Но не пошла бы за него замуж. Он троюродным братом был. Да и жить негде. У него мать — молодая бобылка, гулять начала, негде жить было.

При всей лаконичности рассказ необычайно выразителен. Успокаивает мысль об относительности ранней любви. Не так все и страшно. Зная о шестидесятитрехлетнем в целом счастливом опыте бабушкиной семейной жизни, легче усвоить банальнейшую мысль о воспитании любви. Банальные мысли вообще туго приживаются, именно в силу очевидности. Дед поехал смотреть невесту вместе с товарищем: как бы мимоходом в гости зашел. Мария — лучше я буду называть ее по имени, какая бабушка в восемнадцать лет — плакала так, что лицо распухло; надела темное повседневное платье, специально пряла перед приездом гостей, чтобы руки покрылись разводами от немытой шерсти. Бабы говорили: не понравилась жениху-то, руки грязные. Тем не менее, родители сватов прислали. Мария понимала, что мачеха держать ее в доме не будет: сестры Катя с Тоней на подходе, а у мачехи своих трое ребят (отец умер к тому времени), но надеялась, что и сейчас откажут, как отказывали женихам до этого. Почему они так не хотели замуж? Ответ деду обещали дать в восемь вечера. Мария плакала, мачеха пожалела ее, решила отказать жениху, но пока запрягала лошадь — передумала, поехала к гадалке, не сказавши падчерице. В это время зашла сноха Ивана Петровича, по деревенской простодушной хитрости не объяснив цели визита:

— Манька, парни на беседе волнуются, какой ответ жениху?

Мария отвечала, что поехали отказывать. Сноха не сказала, что от Ивана, что, мол, подождите. Решила — много чести будет. Успокоилась, что откажут, и ушла. А мачеха отправилась от гадалки к жениху и помолвила их; по дороге узнала от соседок про гостью, приступила с расспросами, прежде чем объявить о решении.

— Машутка, Иван Петровича сноха являлась, спрашивала, небось, что мы Павлу ответили, а Машутка?

Бабушка молчала.

— Так ведь, ирод, сама-то ничего не говорит, проклятая! (В третьем лице о падчерице, это не ругань — растерянность). Павел за приданым не гонится. Что скажешь-то? Нравится он тебе?

— А Иван Петрович из богатой семьи, такой никогда не посватает — неровня.

И, наконец: — Машутка, завтра в город поезжай, Павел на платье денег дал, кольца купил, перстень тебе, два пуда мяса обещал. Пятьсот рублей за тебя даю приданого и машину швейную. Вот тут-то, на ночь глядя, пришел бледный Иван Петрович с предложением взять без приданого. Повезло мачехе: раз невесту перебивают, можно ее в любом случае без пятисот рублей отдавать. Павел согласится. Мария хотела передать жениху, что отдают силой, но побоялась. А Ивану отказала. На другой день пришли родители Ивана Петровича, не погнушались — подтвердить, что берут без денег. Толку… Вскоре — девичник в Горках, выкличка в Роздумовской церкви и свадьба в Пономарицах, деревне жениха. Маленькая Тоня плакала басом: — Сестричка, пойдешь замуж, возьми меня с собой. Сводный братик Сережа уговаривал: — Не ходи, не ходи, сестричка! Спустя год мачеха признается, что ездила к гадалке, и та велела отдавать за бедного жениха, а богатому выпадала короткая жизнь. Иван Петрович сватался после к Катерине, как и Костя Белов, и так же получил в ответ классическую формулу: "Что мне, объедки после старшей сестры подбирать?" К Тоне хотел посвататься, но не успел — она была еще очень мала, а его забирали на войну: германскую. Погиб Иван Петрович в первый месяц войны.
7. Кукла
Прекрасно помню Кокину комнату с запахом меди, начищенными дверными ручками и рядами темных картин на стенах, мама возила меня в гости чуть не каждую неделю. От Московского вокзала мы шли пешком по Гончарной, потом ныряли в хитросплетения проходных дворов и подворотен, выходили на Тележную, и вот он: Кокин дом. Уже на Гончарной, казалось, тянуло пирогами, которые в изобилии подавались у Коки к столу, даже дух сырой штукатурки в подворотнях не мог сбить меня со сдобного следа. Удивительно, но я помню и другую комнату, в Дровяном переулке, где Кока жила до войны, а я — ну никак — не могла ее видеть, ведь мама еще не приехала в Питер, не поселилась у тетки, не вышла замуж и не родила меня. Но отчетливо вижу, как Кока, улыбаясь, машет гостям из эркера, отведя локтем шелковую занавеску загадочного цвета "фрез", как пасутся на комоде мраморные слоники перед фарфоровой пастушкой, и цветут бальзамины на подоконнике. Воспоминания наслаиваются друг на друга, пестрят лоскутным ковриком. Такие шили, пристрачивая разноцветные лоскутки к куску холста или дерюжки. Пушистые коврики, цветущие настолько бессистемным, что казался продуманным, узором; их весело разглядывать — вот кусочек от бабушкиного халата, а это от моей старой блузки. Но бывает, непонятно откуда взявшийся парчовый жесткий лоскут возьмет, да и выпрыгнет, кинется в глаза вперед других, как воспоминание, не подходящее череде соседних. Много у Коки безделушек. Часть из них ненадежно перекочевала ко мне, вроде маленького с ноготь стеклянного ежика; всего-то и пожил у меня полгода, потом исчез. Так много, что, сколько ни ходи в гости, все увидишь что-нибудь новое. Я ночую у Коки — не знаю почему, больше, по-моему, и не ночевала. Мамы нет. Кока укладывает меня спать на ковровый диван, он пахнет вкусной коричной пылью; сама ложится в другом углу огромной комнаты. Свет погашен, но хитрая луна пробирается во двор-колодец и освещает красавицу куклу сидящую напротив. Это кукла на чайник. С широкой парчовой юбкой, с фарфоровым личиком и жемчужной сеткой на высокой прическе. Под дрожащим светом — тучи там наверху, что ли? — бледное с глуповато-злобным выражением личико лезет в глаза и начинает выделывать странные штуки: поводит бровями-шнурочками, кривит губки. Жесткая раззолоченная юбка топорщится и шуршит. Я знаю, что под ней нет ножек, только пустота для чайника, но край юбки будто приподымается маленьким коленом, вот нижние кружева показались, сейчас она шагнет, а глаза смотрят на меня, в их фарфоровой голубизне пляшет непонятное желание, боюсь угадать, что оно
означает. Кукла гораздо ближе ко мне, чем вначале, видно, как тряпичная грудь вздымается под обрывком кружев, размыкаются сцепленные на животе ручки, уж пальчики видны, без ноготков, слепые пальчики; лоб и щеки розовеют, еще чуть-чуть и будет поздно, ручки поднимаются, тянутся к моему лицу…

— Баба Кока, — кричу я, и кукла слегка отступает, — мне страшно!

— Что еще придумала, — Кока сонно, беззлобно ругается, она задремала, не слышит ужасных шорохов.

— Баба Кока, родненькая, возьми меня к себе спать!

— Вот падеро какое! — спросонок Кока обзывает меня прозвищем, предназначенным для кошки, а вообще-то, падеро — это плохая погода. — Ладно, полезай.

— Я боюсь на пол спускаться.

Кока, невнятно чертыхаясь, встает, маленькая и смешная в длинной кружевной рубахе, тащит меня к себе, в безопасность. Блаженно вцепляюсь в ее руку, с другой стороны локтя, где ямка — живая Кока, настоящая.

— Ну, будет шкрябаться, — ворчит она, но я уже сплю, подкатившись к ее надежному горячему, как печка, боку.

У печки в тепле раньше рожали, там появилась на свет Кока, там раскрасневшаяся повитуха приняла у прабабушки Анны шестерых, а седьмого — нет, седьмым Анна не разродилась. Да, из шестерых-то остались только три девочки, остальные умерли маленькими. Про четвертого младенчика Мишу говорили, что его придушила нянька, кто знает, врача не звали, списали на детский паралич. Прадед слал семье из Питера посылки, чье содержимое плохо согласовывалось с представлением о жизни беднейшего крестьянства, представлением, взятым из школьных учебников. Такая дикость, как роды у печи согласовывалась, а вот посылки — нет. Отдельно шли письма с подробным перечислением подарков: мало ли что. И были в этом перечне икра и семга, шоколад, коньяк и кофе. Кофе прадед настоятельно советовал смешивать с цикорием: фунт на фунт, не из скупости, а для здоровья. Встречались в письмах наказы: "неоднократно Анну Петровну пригласите чайку попить с конфетами", верно, Анна Петровна и привозила продукты. Но одними посылками сыт не будешь, и вот Анна в поле — своем, или на отработке, а дети с наемной нянькой, совсем молоденькой, малость придурковатой девчонкой. Тяжелое густое полуденное время. Анна с крестным в поле отдыхают, перекусывают. Детям бы поспать, но пятилетняя Маняша увела маленькую Катинку за поленицу, на холодок. За плетнем нескошенное поле полное цветов, не поникших даже на солнцепеке. Зачем им было сажать цветы, все и так есть: яркие кругляши мака-самосейки, легкая синь васильков и насыщенная — горечавки, жесткие стебли ромашек-попов, пыльное серебро полыни. Няньке и легче, что старших детей нет, уложит маленького, да поиграет "на спокое" с нарядной куклой-барыней, таких не видывала ни у кого. Какая прическа у куклы, из тощих нянькиных косичек половину такой прически не сделаешь. Нянька берет твердую зеленую ягоду бузины, надо бы снизку бус из нее собрать, как покраснеет, подносит к капризному фарфоровому ротику:

— Ешь, барыня. Матушка ты моя!

Неуловимое движение, и бок ягоды теряет округлость, на глянце проступает отпечаток крохотных зубов. — Ай! — нянька пугается, роняет куклу в зыбку, рядом с Мишаткиной головой в оборчатом чепчике. Миша пугается, разражается слезами и криком. Парчовая барыня недобро усмехается, и нянька забивается под лавку, редко выглядывает оттуда. Кукла разлепляет ручки — или это воздух дрожит, кукла приподымает пышную юбку, подступает к младенцу. Нянька уж знает, что последует, но нет сил крикнуть, страшно двинуться. Вот раззолоченный подол покрывает маленькое личико, мальчик краснеет, выгибается, но тряпочные ручки удерживают подол; тельце вздрагивает нечасто, потом синеет. Кукла откатывается в сторону. Няньке делается все равно, слезинки у ней высыхают, как и светлая дорожка под носом от жаркого испуганного дыхания, она подходит деревянными шагами к зыбке, натягивает покрывало на ребенка и, скорее чувствуя, чем видя в окне приближающихся Анну и Осипа, разражается криком. Я вздрагиваю, просыпаюсь. Кока несет прямо в постель горячую ватрушку с творогом, ее нельзя брать руками — обожжешься, хватаю ртом с тарелки, все равно обжигаюсь и старательно не смотрю туда, где ночью сидела кукла. Ни следующую неделю, ни послеследующую не спрашиваю Коку про куклу, а куклы нет — ни у дивана, ни на подоконнике, ни за этажеркой. На Пасху, когда взрослые делаются смешными и нестрашными от выпитого кагора, я, наконец, решаюсь:

— Баба Кока, а где та кукла в парчовой юбке, которая была, когда мы с тобой ночевали?

— Какая кукла? Тебе приснилось? — говорит Кока, и глаза ее смеются, а дед Коля настораживается. — Ну что ты, Николай, ребенка слушаешь?

Я уже знаю, что Кока продает иногда вещи, тайком от деда, так надо, наверное, но разве старую куклу кто-нибудь купит? Или Кока говорит правду? Правда, приснилось?
8. Цветы ее памяти
Она прожила девяносто шесть лет, пережила мужа, младшую сестру, двоих из своих детей, голод, войны, революцию и слепоту. Она была самым счастливым человеком из всех, кого я знала. "Здравствуйте, мои дорогие Лена и Танечка, шлю я вам свой привет и сердечные пожелания, а также шлет привет папа и дедушка" — этой формулой начинались письма, написанные ею, но с обязательной ссылкой на деда. Уважение к мужу и близким в любых формулах являлось величиной постоянной. Трудно выделить какой-либо эпизод из ее многоцветной жизни, всего много, а на стержень не нанизывается. И страшные эпизоды ("тяжело было, как голод случился, в сорок третьем ездили за картошкой на крыше поезда; стреляли, конечно, приходилось прятаться за составом"), и забавные (" Ленечке рубашечку шила, хотела сюрприз, чтоб Надежда не заметила, все лоскуты с полу собрала, а под стол не заглянула, один и остался") представляла в одном масштабе: масштабе семьи. Нянчилась с внуками, дождалась семерых правнуков. В обращении с маленькими проявляла необыкновенную изобретательность. Один из внуков, Саша, отличался капризами. Как-то раз при бабушке устроил великолепную "выревку", родители обреченно пытались успокоить дитятко, пока бабушка не спросила:

— Санька, батюшка! Что же ты все ревешь? Слезы-то ведь могут кончиться, что делать будем? Покупать придется слезы-то!

Внук перепугался не на шутку, молчал два часа кряду, но пореветь хочется, надо бабушку просить:

— Бабушка, пойдем в магазин слез покупать!

Бабушка безропотно сходила, вернулась.

— Ну что, купила слез-то?

— Купила, батюшка. — Полезла в сумку, нашарила бутылку постного масла, помазала внуку брови. Средство оказалось чудодейственным, внук почти перестал капризничать.

Пытаюсь что-то вспомнить про бабушку, мучаюсь — не складывается сюжет. С чего начать? Со сватовства деда и Ивана Петровича? Но вместо этого вспоминается чихающий ход зингеровской швейной машинки, бабушка строчит за круглым столом обнову кому-нибудь из внуков. Дед в белом начищенном кителе перед зеркальным ждановским шифоньером массирует лысую голову волосяной щеткой, тщательно приглаживает усы маленькой расческой, хмурится, вглядываясь в отражение, кричит: "Мария!", и та неторопливо оставляет шитье, идет за ножницами, начинает осторожно выравнивать и так безупречную линию дедовых усов. Определение "кроткая" подходит бабушке меньше всего. Властная — да, решительная, но замечалось далеко не сразу. Ей удавалось ни с кем не ссориться, ее любили мачеха и свекровь, соседки бегали за советом. Даже с дедом, человеком непростого характера, ухитрялась жить мирно. По молодости дед, было, затеял затяжной конфликт: целый месяц, как приедет из города, не заходя домой — на сенокос допоздна. Причина по деревенским меркам серьезная и требовала разбирательства: речь о продуктах. Дед переслал со снохой в деревню пару бутылок масла, а та отлила себе — раз две бутылки посылает, значит, от избытка; не грех и позаимствовать. Приезжает дед, садится за стол некрашеный, как положено, подают ему каши пшенной из печи. Каша протомившаяся, рассыпчатая, но вот, масла маловато.
123
Поделиться с друзьями: