Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Не было (ли) это всегда сутью нашего искусства с его рождения – с Пушкина?
Современное суперменство
(О мафиозном сознании)
Суперменская идейка наличествует у нас не в форме философской абстракции, а как бы в виде социальной альтернативы – быть или не быть, альтернативы субординационного, бюрократическо-технократического общества.
Суть же современного суперменства в том, что оно не природное, как, скажем, у Наполеона, а по принадлежности. По принадлежности к касте, к слою, к вере или к мафии.
Современное
Супермен природный силен именно своим выделением из массы, из некоего сообщества. Он законы любого сообщества презирает и становится выше любого закона.
Мафиозник сам по себе слаб. Он становится силен, лишь присоединяясь к некоему множеству, принимая закон этого множества, более того – становясь рабом этого закона.
Мафиозность – глубочайшая черта современного самосознания. Править миром, или идеями мира, или его богатствами через мафию, через организацию слабых суперменов.
Мафиозностью отдает современная философия технократизма, любая идеология партии, нации или церкви.
В «Карантине» Максимова «прозрение», «духовное возрождение», в сущности, приход к духовной мафии.
Есть даже особая круговая порука, которая должна связать членов духовно-церковной мафии и Максимова, – круговая порука греха. К очищению можно прийти только посредством греха. Это попросту сказано в русской поговорке: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься.
Грех для последующего спасения, то есть искус для приема в мафию веры, – такова генеральная идея «Карантина».
«Карантин» как бы подтверждает мысль о недоверии к «прозревающим слишком поздно».
В «Семи днях творения» им – прозревающим – хотелось верить. Хотелось верить, что живая душа рано или поздно придет к прозрению. И что грех, то есть преступление против человеческого закона, обязательная составная часть прозрения. Оказывается, что преступление – нечто вроде вступительных экзаменов в духовную мафию.
Такой вывод напрашивается по прочтении «Карантина».
«Деревенская проза»
«Деревенская проза» образовалась из нескольких потребностей и по одной причине.
Потребности эти – потребность правды, потребность критики и потребность реальной идеологии.
Причина та, что деревня переехала в город и стала писать о себе, научившись писать.
Деревня истинной литературы никогда не порождала. Былины и то – порождение Киева, дружинного города. Литературе нужна среда. А среда эта в городе.
«Деревенская проза» – свидетельство того, что деревни нет.
Потребность правды всегда живет в русской литературе. «Деревенская проза» сумела найти тот ракурс, в котором правда возможна, – ретроспекция.
«Деревенская проза» – одно из свидетельств, что прежней деревни уже нет. А о тех недостатках, которых нет, писать можно и в подцензурной литературе.
Потребность критики так сильна в литературе и обществе, что власть вынуждена разрешить и ее – тоже в ретроспективном плане: бывший бюрократизм, бывший волюнтаризм, даже бывшее раскулачивание. Нынешняя власть как бы к этому непричастна. Да она и сама социально близка авторам «деревенской прозы».
Идеология
«деревенской прозы» тоже ретроспективна – это почвенничество; в «Новом мире» горькое, очень перемешанное с официальной идеологией – почвенничество либеральное, «культурное», в других печатных органах – агрессивное, замкнутое, русситское.Авторы «деревенской прозы» – горожане из крестьян. Из них формируется власть. Из них же и литература.
Литература эта порой выше среды, как дворянская литература была выше дворянства. И все же это литература власти. Это единственная реальная литература нашего времени, вернее, реальная проза, о поэзии – другая речь.
Характерная черта ее – бесперспективность, потому что дети «деревенских прозаиков» – уже городские пижоны, на что сами прозаики жалуются. Да и они уже люди городского склада.
«Деревенская проза» бывает талантлива, но сутью она бедна.
Любой идеал, обращенный в прошлое, а особенно этот, лишенный существующей основы, – фикция.
Думая о России, «деревенские прозаики» не умеют думать о ее будущем.
И все же – чем важна «деревенская проза»? Она художественна и потому выполняет задачу, которую сама понимает смутно.
Эта задача – в лучших образцах «деревенской прозы» – сохранение народа как нравственного целого. В пору разлома народной нравственности «деревенская проза» проповедует преемственность народных нравственных правил. И поэтому она выше и реальней прозы городской. У нее и есть высшая художественная функция.
Как и вся наша лучшая проза – это проза воспоминательная, мемуарная. И в этом тоже важное ее значение. Народ не может жить без памяти. Память великой нации – великая память.
За память многое можно простить «деревенской прозе». Память – стиль «деревенской прозы».
Чем она больше запомнит – тем лучше, потому что это уже ушло.
«Деревенская проза» идет не от Тургенева, не от Бунина – от Шолохова. Идет от него, но далеко уже ушла. Шолохов написал, сколько крови стоила крестьянству революция (Твардовский), «деревенщики» – сколько стоила крови коллективизация, война, послевоенное десятилетие.
Они обращаются к материнскому, к отцовскому началу, к тому, что живет в каждом человеке, – к истокам детства, к памяти детства, к его звукам, запахам, к его радостям; они стараются навеки запечатлеть деревенское утро и вечер, зиму и лето, лес и поле, коня и корову – все, что ушло, что уходит, что скоро уйдет навсегда, – и в этой памяти хотят замкнуться, спастись от наступающих на горло проблем, спасти то, что на глазах разваливается, дичает, мещанеет, – спасти нацию, народ и державу.
А можно ли спасти? Это ли способ спасти?
О «деревенской прозе»
Не случайно «деревенская проза» оказалась лучшей, наиболее серьезной частью нашей послевоенной литературы – она отобразила главную трагедию русской жизни – разрушение деревни, ее быта, уклада, нравственного идеала.
Не случайно «городская проза» оказалась небольшим эпизодом литературы 50—70-х годов. Город принципиально не изменился, принципиально изменилась деревня. Война и трагедия деревни слились в одну трагическую эпопею, которая до сих пор питает литературу.