Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Поэтому главный способ преодоления социального одиночества в наше время – национализм. Это самый естественный процесс в пору крушения иллюзий по поводу возможности преодоления социального одиночества посредством выделения в класс или государство. Идея общества совпала с идеей нации.
До известного времени казалось, что нация – явление устаревшее. Исторически это неверно. Никогда категория нации не была способом столь категорического обособления. Нация как форма преодоления одиночества – явление, исключительно присущее XX веку.
Варианты национализма XX века, еще смешанные в сознании с прежними формами выделения – классовыми (национал-социализм), принимали и принимают столь отвратительные формы (выделение вплоть до уничтожения
К этой идее надо присмотреться. Может быть, в основе ее лежит не только идея самоутверждения за счет других множеств, но и содержатся некие перспективы, некие способы действий, более эффективные в будущем, чем способы действий классов и партий.
Есть громадная разница между выделением сильных и выделением слабых. Национализм присущ и сильным, и слабым нациям. Мы видим в наше время, сколь различны эти два вида национализма. Но это лишь поверхность явления. В сильных нациях тоже происходит процесс очищения национализма от идеи власти. Здесь заложены огромные перспективы, которые, возможно, изменят все наши представления о национальном осознании. Видимо, главная борьба за права человека развернется именно на этой почве, когда «выделение в нацию» закончится и начнется новое выделение из уже неудовлетворительного множества – «выделение в свободу». На этом этапе неминуемо родятся новые, необычные способы действия, в которых будет учтен печальный опыт человечества, выделявшегося в классы и партии. Черты этого нового способа, способа активного нравственного выделения, уже проявляются в нашей истории и становятся формой массовых действий целых народов.
Из прозаических тетрадей
О поколениях советской поэзии
Странная у нас периодизация поэзии. Не по возрастам, а по территориальной принадлежности. К первому поколению советских поэтов причисляют тех, кто жил или, на худой конец, умер (как Цветаева) на территории Советского Союза.
Можно ли считать первым поколением советских поэтов Блока, Брюсова, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Есенина, Хлебникова, даже Маяковского – гениев, родившихся в конце прошлого века и уже вступивших на стезю поэзии до 17-го года? Они формировались иным временем и по-своему проживали наши времена, с трудом их выдерживая, не умея сдержаться и погибая от нашего времени, как Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам.
Твердые гении, впрочем, дожили до старости – Ахматова, Пастернак. Доказав, что не счастье прочно, а характер. Счастливый Пастернак и несчастливая Ахматова, нетрадиционный Пастернак и традиционная Ахматова; Пастернак приемлющий и Ахматова неприемлющая; Пастернак сперва нетвердый, а потом твердый, Ахматова сперва твердая, а потом нетвердая перед славой; Пастернак, вкусивший сперва, Ахматова, вкусившая потом; Пастернак первых иллюзий, Ахматова последних; Пастернак счастливый сперва, Ахматова – потом; Пастернак страдающий, Ахматова сострадающая; Пастернак неконтактный, Ахматова общительная – это два характера, принадлежавших не территории, а времени, скорей не нашему, а предыдущему.
Наше время долго рожало свою поэзию. Первое поколение – это Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, Заболоцкий; второе – Твардовский, Павел Васильев, Б. Корнилов, Тарковский, Мартынов, Липкин, Петровых, Симонов – и все алигер. И конечно, Смеляков. Поколение несчастное, полуубитое поколение.
Третье – наше. Неполучившееся военное поколение. Луконин, Наровчатов, Слуцкий. Убитые на войне: Кульчицкий, Коган, Майоров.
Особо – Глазков.
Сюда же – Гудзенко, Межиров, Окуджава, Винокуров, Коржавин.
Четвертое – Евтушенко, Ахмадулина, Корнилов, Мориц, Вознесенский
и иже с ним.Особо – Бродский. Самый большой поэт четвертого поколения. И так же отрицающий поколение, как Глазков свое поколение и как, может (подумать!), Тарковский – Петровых – свое.
Пятое приходит еще дольше и мучительней.
Пока это только Ефремов.
Есть еще полупоколение, которое следа не оставит: Куняев, Шкляревский и им подобные.
Наш учитель
Начал писать стихи, когда все было можно, и от того, что «не можно», умел отказываться всю жизнь, потому что «не можно» не хотел и боялся. На том и загубил себя. Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных – наш учитель Илья Сельвинский. Не знаю, у кого бы нам еще учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору, когда Ахматова пребывала в долгом изгнании, когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно – хоть до подлости, – и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей – что будет дальше с поэзией российской. Кто еще? Антокольский Павел Григорьевич? На «Павлик» выпивавший с учеником. Уже тогда, в довоенную пору, он был милый смешной дуралей. Багрицкий умер. Заболоцкого не было. Тихонов пребывал бог знает где. Луговской в учениках не нуждался – тогда молод был и смел, только сейчас понятно – бровастый красавец – на кой ему ученики – и слава богу – чему он мог научить, когда и сам мало что умел. Луговской – враль, герой, а по правде – трус. Слава богу – учитель был тот, кто единственно хотел и мог быть учителем, – Илья Сельвинский.
Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью – а в поэзии нет любви невечной – отплатили нам, как мы – редкие уже, один-два, – вспомнили нас и простили.
Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии». Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством. Замах у него был достаточный для гения. Ума хватало для таланта. Таланта хватало для хлестких строк, для запоминающихся метафор, для необычных рифм и ритмических перебоев. Не хватало – для «распева», для вольного чувства. И, ощущая это чутьем таланта, он имитировал в поэзии страсть, и музыку, и задыхание. Для страсти вздыбливал стих, а распев имитировал «эст»-ами, тире, «гайдаларами», «тара-тинами», наконец, чудесным подчиненным голосом – баритон, бас, фагот. Поэзия его – манифест для фагота и барабана.
Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.
Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги – имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.
Придумывал себя-гения, себя-школу, направление искусства. И мы, им обласканные и обольщенные, мастерством его увлеченные, с почтением, если не с восторгом, приближались к его муляжам, наивно поражаясь их сходству с подлинными предметами поэзии.
Было у него чему поучиться!
…Поэты нередко про себя выдумывают, изображают позу, но беззащитно себя раскрывают; если вдуматься, вчувствоваться в стих, в нем всегда ощутишь подлинное душевное устройство и порой посмеешься или поплачешь, обнаружив беспомощный механизм горькой или утешительной выдумки.