Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Наутро князь Долгорукий с сожалением простился с гостеприимным старостой, который умудрился сломать ночью ногу, заботясь по хозяйству. Поезд с поляками тронулся своим путем, однако спустя два дня, когда стали на ночлег в Любеницах, прежде покорных пленников словно подменили. Сначала занемогла пани Марина Юрьевна; потом дурно сделалось самому воеводе; за ним, словно не желая остаться в стороне, занедужил посол Олесницкий. За время стояния в Любеницах отряд Долгорукого еще уменьшился в численности: боярские дети бежали по домам!

Спустя три дня князь наконец сообразил, что поляки нагло морочат ему голову и просто не хотят ехать дальше. Однако произошло это не прежде, чем в Любеницы

ворвался конный отряд шляхтича Александра Заборовского, среди всадников которого, кстати сказать, был Мартин Стадницкий, двоюродный брат Марины. У Долгорукого оставалось слишком мало людей, чтобы защищаться. Он не выдержал напора конницы! Московские стражники разбежались; паны достались своим.

Зборовский и Стадницкий готовы были хоть сейчас везти Марину Юрьевну в Тушино, однако она, Бог весть почему, стала опять колебаться. Отец с ума сходил, пытаясь заставить ее покинуть Любеницы, однако она словно бы чего-то ждала…

Наконец оставаться в селе стало опасно: Долгорукий мог собраться с силами и нагрянуть снова. Поляки пошли на Царево-Займище, где стоял с семью тысячами своих удальцов Сапега, готовый двинуться на Москву.

Марина хорошо его знала по прежнему житью в Самборе и Кракове, верила ему. Чудилось, она совершенно потерялась в ожидании встречи с мужем и стала выпытывать у Сапеги, точно ли в Тушине стоит подлинный Димитрий.

Доблестный шляхтич вертелся, словно уж на сковородке, но умудрился не сказать отчаявшейся женщине ни да ни нет: отговорился тем, что он-де еще не встречался с Димитрием.

Отец не давал Марине покоя, Зборовский клялся, что в Тушине она встретит подлинного супруга, и вот она устала-таки от собственной нерешительности и дала согласие поехать в Тушино. В пути к ним наконец-то присоединился в качестве конвоя неторопливый Валавский с московитами Мосальского-Рубца.

Димитрий с нетерпением ожидал встречи со своей Мариною.

Июль 1607 года, Москва, Стрелецкая слобода

Еще в марте привезли в столицу взятого обманом Болотникова – Шуйский обещал ему жизнь и свободу, но обманул: повязал, лишь только выманил за тульские врата, и посулил посадить на кол. «Ничего, – грозился бывший раб князя Телятевского, – настанет время – мы всех вас на колы посадим!» Ему выкололи глаза и казнили.

Шли дни, недели, месяцы, а стрелецкий полк, в котором служили Никита Воронихин и Егорка Усов, так и не возвращался в Москву, даром что с тульским мятежом было покончено. Видать, нашлось стрельцам другое заделье. Скоро год, как не отпускали их домой. Ну что ж, их дело служилое. А дело бабье – ждать своих мужиков.

Может, кто и ждал, и печалился… Но только не Ефросинья со Стефкою. Без Никиты они никаких страхов не ведали, жили душа в душу. Ефросинье даже дико казалось, что лишь только в прошлом году объявилась в ее жизни черноглазая веселая полячка. Она еще с детства жалела, что не имела сестрицы, все мечтала: вот дал бы Бог… Бог и дал – как за ним порою водится, с прибавкою: не только сестру, но и дитятко, коего Ефросинья уж давно отчаялась вымаливать.

Да, малого Николку она втихомолку числила своим родным, кровиночкой своею и не могла намиловаться с ним, налюбоваться на красавца ненаглядного, черноглазенького. Стефка-то не приголубит лишний раз, не потетешкает, не усмехнется в ответ на улыбку беззубого ротишки: откормила, будто мамка наемная, и спешит передать сына Ефросинье:

– Прими-де, Фросенька, инда руки оттянул, разъелся – не поднять!

Хоть Ефросинья на словах и пеняла Стефке за почти полное равнодушие к младенчику, а в глубине души радовалась, что Николка родную мать тоже не больно-то любит. Сосет из ее

груди, словно из рожка, но гулит только при виде Ефросиньи, ей улыбается во всю ширь, кулачками машет радостно, и только на ее руках успокаивается – на Стефкиных же, неласковых, орет как резаный… Стефка только вздыхала – без особого, впрочем, огорчения:

– Не люба я ему. Так, кормилка, не более.

– Он небось чует, что сам тебе не люб, – оправдывала младенчика Ефросинья, а Стефка уныло кивала в ответ:

– Думаешь, я не понимаю? Но ничего с собой не могу поделать: лишь только погляжу в его глаза, сразу вспоминаю, как я саблей отмахивалась от мужиков и кричала: «Никита, помоги!» – а он глядел, глядел, наслаждался моим страхом. А потом… потом…

При этом воспоминании Стефку начинала колотить дрожь, она лила тихие злые слезы, глаза ненавидяще щурились, губы мстительно сжимались в нитку, и Ефросинья понимала: окажись перед ней сейчас Никита, а в руки Стефке попади острый нож – и она с радостью перережет горло своему лиходею.

Эта неизбывная ненавидящая мстительность была Ефросинье непонятна. Уж казалось бы, сколько она перенесла в свое время издевок и побоев от мужа, а все ему прощала. Уж у нее-то Николенька должен вызывать воспоминания куда более горькие, чем у Стефки: ведь той некого винить, кроме себя, сама она Никиту соблазнила, а потом обидела, вот он с ней и расквитался, а Ефросинья страдала безвинно, наблюдая, как яростно имеет ее муж в супружеской постели другую, которая потом понесла от него…

По сути дела, она должна бы ненавидеть их обоих: что Стефку, что Николку… однако же, нет, не могла ненавидеть. Любила всей душой! Всякую беду она теперь приняла бы со смирением, только бы чтоб ничего в жизни не менялось, только бы не утратить этих внезапно обретенных сестру и сына. А Никита?.. Ладно, так и быть, пускай вернется живым – грех ведь желать смерти венчанному супругу! – пускай делает что хочет, пускай живет со Стефкою, как с женой, а Ефросинья при них свой век коротать станет, дитенка нянчить. Лишь бы не разлучаться с Николушкой!

Потом она не раз думала: кто, Бог или же враг рода человеческого, услышал однажды ее горько-страстные мольбы и кто исполнил ее самое заветное желание столь странным, невероятным, издевательским образом?

Случилось это в жаркий июльский вечер. Уложив младенца и управясь по хозяйству, Ефросинья и Стефка сидели на крылечке и устало, расслабленно молчали. Они настолько свыклись друг с дружкою, что легко угадывали мысли взаимно, почти не имея нужды говорить. И не понять было, у них обеих враз вспыхнула в душах тревога, либо сначала зачуяла недоброе одна и потом уже передала свое беспокойство подруге? Забрехали вдали собаки.

Сначала одна, потом вторая, за ней третья, и так катился лай по всей слободе, сопровождая человека, который медленно, цепляясь то за один забор, то за другой, тащился до своего дома, будоража уже уснувших было псов.

Лай приближался. Ефросинье вдруг тяжело стало дышать, она слушала удары своего сердца, громко отдававшиеся в висках.

Мало кто мог возвращаться домой в эту ночную пору? Мало ли кто? Почему у Ефросиньи вдруг занялось дыхание, почему Стефка тихо, жалобно застонала?

Скрипнула калитка. Тяжелые шаги отдались по доскам, устилавшим двор.

Споткнулись, словно у пришедшего заплелись ноги.

Молоденький пес, кутенок Шарок, коего лишь полгода назад взяли себе Ефросинья со Стефкой и покуда служивший больше для Николушкиной забавы, чем для серьезной охраны, высунулся из будки и подал срывающийся голос, не столько страшный, сколько смешной.

– Цыть, зараза! – прохрипел незваный гость. – Пасть разинешь – убью!

Шарок умолк, словно подавился.

Поделиться с друзьями: