Пани царица
Шрифт:
– Фрося, пошли, подружка! – выкрикнула Анна, разодетая как на свадьбу, проносясь мимо воронихинского двора и высоко задирая подол, чтобы не путался в ногах.
Ефросинья вышла степенно, с Николушкой на руках. Она принарядилась тоже – не ради Никиты, а ради последнего, может быть, дня своей жизни. Ну, на миру и смерть красна, так что встретить ее надобно также в красном! [47] С тоской отметила, что летник – синий, как небо вечернее, – болтается на ней, словно на сухой березе. Да, исхудала она от треволнений, иссохла за эти минувшие дни, ни грудей не осталось, ни бедер – совсем как девчонка стала, и щеки ввалились. Ну да ничего, хватит с них щекастиков, вон
47
То есть нарядно одетой: красным платьем называли самое лучшее, праздничное.
В доме пахло свежими хлебами и пирогами с черникой, в печке томился бараний бок с кашей, столь любимый Никитою. Надо быть, здесь ныне не запахнет кровью…
Перед тем как выйти из дому, Ефросинья подошла к иконе Богородицы, протянула к ней младенчика.
– Матушка Пресвятая Богородица, – сказала, истово вглядываясь в темные, усталые, исплаканные в извечном горе глаза. – О жизни молю! Убереги меня! Не ради себя – ради него, моего ангела безвинного. Не попусти кровиночку мою навовсе осиротить. Убереги Никиту от греха смертного, незамолимого! Рано или поздно спохватится он – совесть его изгрызет, замучает, скажет небось: да лучше лежать мне недвижну, словно камню придорожному, чем носить на сердце камень греха моего…
Богородица смотрела молча, загадочно. Ефросинье почудился укор в этом темном взоре. Вот, кажется, сейчас Пресвятая Дева покачает головой, в точности как матушка родимая Ефросиньина некогда качала, и изречет: «Ох и выдумщица ты, Фросенька!» И Стефка ее так же называла, но по-своему – вымышленницей…
Ну, еще раз перекрестилась Ефросинья, поклонилась иконе в последний раз – и пошла на площадь.
Дни весь июль стояли томительно-жаркие, пыль реяла в воздухе, однако нынешней ночью прошел мелкий дождичек – грязь не развел, но пылищу прибил и освежил воздух. Небеса ярко синели, видно было далеко-далеко! Ефросинья сперва стояла рядом с бабами на взгорке, вглядываясь в подходящие к слободе полки, потом в разноцветной толпе стрельчих и стрельчат поспешила на площадь, где уже выстраивались пришедшие воины.
Гомон там царил невообразимый. Бабы, завидев в рядах своих родных, наперебой выкликали их по именам; те отзывались; дети верещали недовольно, что не пускают к отцам… Полковники отдавали последние приказания вразнобой, торопливо. Ну вот наконец в последний раз забили барабаны, запели рожки – отбой, свободны служивые до нового похода, а кому завтра поутру в караулы идти, те уже о сем осведомлены были.
Ефросинья хотела встать где-нибудь в сторонке и высмотреть украдкой Никиту, поглядеть, каково он настроен, однако кругом бурлила такая неразбериха, что ничего не разглядишь, не расслышишь. Толкались, орали над ухом, но вот какую странность заметила Ефросинья: чуть только она оказывалась лицом к лицу с каким-нибудь знакомым стрельцом из Никитиного полка, как тот немедля переставал радостно обнимать своих, коротко кивал Ефросинье и норовил уйти с площади, уведя прочь семью.
Чем она их так пугала? Или уже стояла на ее лице печать неотвратимой смерти, которую прозревали эти люди, частенько смотревшие смерти в глаза и научившиеся безошибочно, с первого взгляда, распознавать тех, кто мечен ею?
Несмотря на жару, Ефросинью прошиб озноб. Все крепче, крепче прижимала она к себе Николушку, согреваясь от него не только телом, но и душою.
Время шло, площадь опустела. Ефросинья осталась одна.
Значит, Никита или не нашел жену, или даже не стал искать ее – сразу бросился домой, чтобы встретиться со Стефкой. «Господи… что он там сделает с ней?!» – с ужасом подумала было Ефросинья, но тотчас вспомнила, что Стефка уже далеко, никакой угрозы
для нее нет, а если кому надо бояться Никиты, то лишь ей самой. Стефки Никита не нашел и, быть может, понял, что желанная птичка от него улетела.Хоть бы не заподозрил, что она улетела вместе с Егором! Хоть бы удалось убедить его, что Стефка однажды просто-напросто исчезла, своей волею пропала – и все тут!
Ефросинья заспешила по улице. Из-за каждого забора доносились радостные клики, повсюду уже вовсю бражничали. А вот и родимое подворье… Дверь в избу отворена!
У Ефросиньи на миг заплелись ноги, и не упала она только потому, что успела ухватиться за забор. На крыльце маячила высокая фигура в алой ферязи с красными петлицами и светло-синим подбоем, какие носили стрельцы пятого полка. В пятом полку и служил Никита Воронихин.
Господи!..
Тут же она разглядела светлую голову, широкую бороду и поняла, что это не муж, а его полковник Федор Голованов, заступивший в полку место Ефросиньиного отца, Андрея Покровского. Между прочим, Федор некогда заглядывался на Ефросинью, однако посвататься не осмелился: ведь она была без ума влюблена в Никиту Воронихина. Отец тогда ворчал: «Федька стоит пятерых таких, как Никита твой! Шла бы ты лучше за него, только глянешь поласковей – парень враз сватов зашлет!» Да где там! Ну, когда Ефросинья с Никитою повенчались, Федор еще год холостяковал, а потом нашел себе жену. У них росли сын и дочь, погодки.
Что здесь делает Федор, отчего не милуется с женкой, не ласкается с детьми?
Завидев приближающуюся Ефросинью, Голованов сбежал с крыльца и поклонился ей:
– Челом тебе, Ефросинья Андреевна! Как же я тебя на площади не приметил?
– И тебе челом, Федор Алексеевич, – постаралась Ефросинья ответить как можно спокойней, скрывая, что отчего-то начала дрожать под его пристальным взглядом. – Разве в такой толпе увидишь чего-нибудь? Я Никиту так и не нашла. Он в доме?
– А это дитятко твое? – перебил Голованов. – Ну вот, стрелец подрастет, сразу удальца видно, прибудет смельчаков в нашем полку. – Вздохнул: – Небось глаза у него твои, синие, васильковые?
Что-то зазвенело в его голосе – оттуда, издавна, из прежней жизни, и Ефросинья уставилась на Голованова с изумлением:
– Да нет, глаза у него черные, отцовские. А где…
Федор тотчас отвел взгляд, поскучнел, и до Ефросиньи вдруг дошло: да ведь с Никитой что-то приключилось!
– Что?.. – начала было она, однако Федор вновь посмотрел на нее, и у Ефросиньи пропал голос, пресеклось дыхание от непонятного страха: глаза его до краев были полны жалостью.
– Беда, Ефросиньюшка, красавица моя, – сказал он тихо, и Ефросинью вдруг так и пронзило неуместной, непрошеной мыслью: а ведь, пожалуй, Федор не лжет – для него она и по сю пору красавица. – Беда настала. Твой Никита… он…
– Что? Убили? – выговорила через силу.
Федор качнул головой:
– Да уж лучше бы убили…
– Он в плену? Да что, говори, не томи!
Федор вздохнул:
– Да лучше бы у меня язык отсох, чем принести тебе такую весть, такое горе причинить. Словом, так. Мы под Москвой стали неделю назад, а приказа в город войти пока не было. Подраспустились стрельцы от тоски по дому, начали бражничать да от безделья кулаками махать направо и налево. И вот как-то вечером по пьяному делу подрались Никита и Егорка Усов – помнишь такого?
Помнила ли она!
Кивнула; шепнула:
– Как же не помнить, через два дома от нас жили с матушкой, теперь она уехала в…
И осеклась. Незачем полковника на след беглеца наводить!
– Подрались, да… – повторил Федор. – Беда, никого при сем не было, некому стало их разнять. Уж не знаю, как одолел Егор такого силача могутного, как Никита, а только приложил он его крепко. Тот грянулся оземь да попал спиной на каменюку. Ну и…
Ефросинья больше не могла говорить: только смотрела моляще, как измученное животное.