Паралогии
Шрифт:
Постмодернистская иллюзия хаотической бесформенности, безусловно, требует семантической интерпретации. Почему и зачем понадобилось постмодернистам разрушать телеологию повествования, путать читателей смешением текстовых и внетекстовых уровней, размывать рамки и громоздить фиктивные конструкции?
Фрагментарность и разного рода «бесформенные» структуры существовали и задолго до постмодернизма. Фрагментарность стала характерным элементом поэтики барокко (см., например, произведения Бальтазара Грасиана), а в романтизме она не только стала необходимым элементом новой эстетики, но и была концептуализирована (прежде всего братьями Фридрихом и Августом Шлегелями и Новалисом; ранее на эти темы размышлял Фридрих Шиллер, который в строгом смысле слова романтиком не был [94] ). Позднее фрагментарность получает широкое развитие в модернизме, в том числе и в русском (достаточно напомнить о поэтике В. Розанова, В. Шкловского, чуть позднее — Д. Хармса).
94
См., например: Вайнштейн О.Язык романтической мысли: О философском стиле Ф. Шлегеля и Новалиса. М.: РГГУ, 1994; McFarland Thomas.Romanticism and the Forms of Ruin: Wordsworth, Coleridge, and Modalities of Fragmentation. Princeton: Princeton University Press, 1981.
В барокко фрагментарность была означающим разрушительной силы времени, семиотическим эквивалентом смерти (именно это представление было раскрыто в известной книге Вальтера Беньямина «Происхождение немецкой барочной драмы» [1928], в которой барочная фрагментарность связывалась с культом руин [95] ). В романтизме фрагментарность и незавершенность парадоксально воплощали ностальгию по недостижимым и трансцендентным целостности, полноте и бесконечности. В модернизме разрыв линейных и логических
95
См.: Buci-Glucksmann Christine.Baroque Reason: The Aesthetics of Modernity / Transl. by Patrick Camiller, with an introduction by Bryan S. Turner. L.; Thousand Oaks, Calif.: Sage Publications, 1994. P. 69.
…Можно определить несводимость к целостности и по-другому: уже не под знаком приписанного к эмпиризму понятия конечности, а под знаком игры. Итог тогда не имеет более смысла уже не из-за того, что бесконечность какого-то поля не может быть охвачена конечным взглядом или конечным дискурсом, а потому, что природа этого поля — то есть язык, притом конечный, исключает итоговую целостность: это поле на самом деле — поле игры,то есть бесконечных подстановок в замкнутости некоего конечного множества. Это поле дозволяет подобные бесконечные подстановки только потому, что оно конечно, то есть вместо того, чтобы… быть неисчерпаемым, вместо того, чтобы быть слишком большим, ему чего-то не хватает, а именно — центра, который останавливает и обосновывает игру подстановок [96] .
96
Деррида Ж.Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук // Деррида Ж. Письмо и различие / Пер. с фр. под ред. В. Лапицкого. СПб.: Академический проект, 2000. С. 364.
Линда Хатчин, автор нескольких фундаментальных книг по поэтике постмодернизма, считает, что в постмодернизме утрачивает свое значение «знакомое гуманистическое разделение искусства и жизни (или человеческого воображения и порядка, противопоставленных хаосу и беспорядку). Противоречивое искусство постмодернизма по-прежнему устанавливает эстетический порядок, но использует его для того, чтобы демистифицировать наш каждодневный процесс структурирования хаоса…» [97] . Логика этой демистификации во многом конкретизирует описанный Ж.-Ф. Лиотаром кризис метанарративов [98] : по мнению Хатчин, постмодернизм не декларирует капитуляцию любого культурного порядка, а говорит, что «в нашем мире существуют всевозможные порядки и системы — и что мысоздаем их все. В этом — их оправдание и их ограниченность. Порядки не существуют как данность, готовая, универсальная, вечная; они представляют собой интеллектуальные конструкты…» [99] . Вместе с тем исследовательница не согласна с Аланом Уайльдом, утверждавшим, что если в модернизме мир изображается сломанным, но поддающимся ремонту, то постмодернизм исходит из непоправимости и невосстановимости мирового порядка [100] : постмодернизм, с одной стороны, подрывает всякие попытки «ремонта», доказывая, что все символические порядки репрессивны, поскольку производны либо от метанарративов (Лиотар), либо от замещающих их отсутствие массмедийных симулякров (Бодрийяр) [101] . С другой стороны, постмодернизм отказывается от типичного для модернизма восприятия письма и творчества в целом как «гуманистического противостояния хаосу».
97
Hutcheon Linda.A Poetics of Postmodernism: History, Theory, Fiction. New York; London: Routledge, 1988. P. 7.
98
См.: Лuomap Ж.-Ф.Состояние постмодерна / Пер. Н. А. Шматко. М.; СПб.: Институт экспериментальной социологии; Алетейя, 1998.
99
Hutcheon Linda.A Poetics of Postmodernism… P. 43. Практически такое же понимание коллизии «порядок/хаос» звучит в словах У. Эко по поводу «Имени розы»: «игра между видимостью порядка и подозрением о том, что никакого порядка не существует, или скорее (как говорит мой герой), что существует множество различных видов порядка и что надо перепробовать их все для того, чтобы достичь какого-нибудь (врёменного) решения» (Цит. по: Rosso S.Op. cit. P. 247).
100
Wilde Alan.Horizons of Assent: Modernism, Postmodernism, and the Ironic Imagination. Baltimore; L.: The John Hopkins University Press, 1981. P. 131.
101
См., например: Baudrillard Jean.The Precession of Simulacra // Postmodernism: A Reader / Ed. by Joseph Natoli and Linda Hutcheon. Albany: SUNY Press, 1993. P. 342–375.
Иначе рассматривает семантику постмодернистской формы Б. Мак-Хейл, который считает, что хаотичность последней укоренена в особом типе философского сомнения, художественным языком и художественным аналогом которого и стал постмодернизм. По мнению Мак-Хейла, модернизм воплощает эпистемологическую неопределенность, тогда как постмодернизм придает неопределенности онтологический статус. Иными словами, модернист проблематизирует адекватность восприятия и понимания мира, обнажает текучесть и релятивность того, какпознается и интерпретируется реальность, тогда как постмодернист, последовательно развивая этот тезис, превращает эпистемологические вопросы в онтологические. Сомнительным в постмодернизме оказывается сам мир —то, что сознание пытается упорядочить посредством познания и интерпретации. Если в модернизме текуче сознание, а мир неподвижен, то в постмодернизме неустойчивым становится и мир — его, казалось бы, незыблемые очертания. В сочетании с текучестью и фрагментарностью сознания, представленного в постмодернистских произведениях, этот качественный скачок неустойчивости многократно усиливает эффект хаотичности. Стивен Коннор отмечает, что концепция Мак-Хейла во многом вытекает из бахтинской концепции полифонического романа — с тем лишь отличием, что многоголосие в постмодернизме трансформируется в «многомирие»: «Если литературный постмодернизм может быть определен по Мак-Хейлу как бунтарская какофония конфликтующих дискурсов или „гетеротопии“ несовместимых географий, тогда само понятие о литературной системе… приобретает черты эластичной рамки, покорно воспринимающей любое нарушение (subversion)» [102] .
102
Connor Steven.Postmodern Culture: An Introduction to Theories of Contemporary. Cambridge: Blackwell, 1991. P. 131.
Однако с Мак-Хейлом резко не согласен Д. Фоккема:
Само слою «онтология» ассоциируется с традиционной философией, с серьезным и эксплицитным отражением бытия — что мало характерно для постмодернистской словесности. Более того, вопросы типа «Какие это миры?» не могут исключить эпистемологического подхода. Постмодернистская литература представляется эпистемологической в той же степени, в какой ее можно назвать «онтологической», или же столь же незначительно онтологической, сколь [незначительно] и эпистемологической… Писатели-постмодернисты отказались от поиска сущностей, включая экзистенциальную истину. Их больше не интересуют онтологические проблемы [103] .
103
Fokkema D.The Semiotics of Literary Postmodernism // International Postmodernism. P. 20–21.
Позиция Фоккемы особенно любопытна, поскольку именно он (в соавторстве с Э. Ибшем) впервые обосновал саму идею эпистемологической неопределенности модернизма. Речь в работе этих исследователей шла о том, что автор-модернист всегда осознает «врёменную и гипотетическую природу своих воззрений и представлений» [104] , подвергая создаваемую картину жизни разносторонней проблематизации,
непрерывно релятивизируя любой образ мира. Но и сегодня Фоккема не отказывается от прежних воззрений, а скорее уточняет их, имея в виду перспективу постмодернизма: «Модернизм в первую очередь характеризуется эпистемологическим сомнением… в модернизме все сущности подвергаются критике, а всякая новая форма повествования, как и всякий литературный прием, вызывает глубочайшее сомнение… В экзистенциалистской литературе эпистемологическое сомнение перерастает в моральную и онтологическую тревогу. Именно здесь модернизм достигает точки, после которой уже невозможно обратное движение» [105] . Космическое отчаяние экзистенциализма оказывается, по мысли ученого, высшей и последней фазой модернизма. Постмодернизм — в европейской культуре, уточним мы — возникает именно как «отрицание модернистского отрицания», как неожиданный отказ от логически неизбежного отчаяния: «Если „ничего изменить нельзя“, то зачем же кончать с собой? Можно с равным успехом решить жить дальше, забыв об эпистемологических и моральных сомнениях, игнорируя онтологические вопросы; можно не пытаться рассказать убедительную историю (раз это все равно невозможно), а просто рассказывать что-нибудь… Это объяснение различий между модернизмом и постмодернизмом я нахожу самым убедительным», — пишет Фоккема [106] .104
Fokkema D., Ibsch E.Modernist Conjectures: A Mainstream in European Literature. 1919–1940. New York: St. Martin Press, 1988. P. 34.
105
Fokkema D.The Semiotics of Literary Postmodernism. P. 21–22.
106
Idem. P. 22.
Такая интерпретация постмодернизма предполагает, что он основан на сознании, в принципе бестрагедийном.Естественной основой для такой интерпретации постмодернизма является многократно обсуждавшаяся гипотеза о генетической связи постмодернизма с карнавальной культурой Средневековья и Нового времени. В карнавале — во всяком случае, в том его понимании, которое развивал М. М. Бахтин, — смерть, унижение, страдание и даже преисподняя включены в бесконечный и веселыйкруговорот жизни, освобождающий от «гнетатаких мрачных категорий, как „вечное“, „незыблемое“, „абсолютное“, „неизменное“. Им противопоставлялся веселый и вольный смеховой аспект мира с его незавершенностью и открытостью, с его радостью смен и обновлений» [107] . Говоря о бахтинской теории карнавального смеха, Драган Куюнжич отмечает: «Бесспорно, мы имеем здесь дело с критикой левоцентризма;смех — это действо, перформанс, расщепляющий, удваивающий, высмеивающий и деконструирующий присутствие логоса… Хронотоп мениппеи — место встречи Бахтина и Деррида» [108] . Связь постмодернизма с карнавальной традицией достаточно подробно обоснована Б. Мак-Хейлом [109] , о мениппее как о метажанре постмодернизма писал и я [110] .
107
Бахтин M. M.Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М.: Антиквариат, 1986. С. 93–94.
108
Куюнжич Д.Воспаление языка. М.: Ad Marginem, 2003. С. 141, 138.
109
McHale В.Postmodernist Fiction. P. 164–175.
110
Липовецкий М.Русский постмодернизм. С. 284–296.
В сущности, такой взгляд вытекает из логики постмодернистской деконструкции, описанной Жаком Деррида: то, что в классической и даже в модернистской культуре реализуется через конфликты бинарных оппозиций, в свою очередь порождаемых метафизикой присутствия — Центра, Истины, Бытия, Смысла, Свободы и т. п., — в постмодернизме сменяется свободной игрой (freeplay) означающих, чье значение постоянно меняется в процессе этой игры [111] .
Эта модель не оставляет места для трагедии. Прежде всего потому, что снимает с субъекта вину за совершающуюся катастрофу: в игре означающих не может быть виноватых. Но «герой трагедии действительновиновен. Вина — это его raison d’^etre. Тогда как в мелодраме мы отождествляем себя — как это ни смешно! — с невинностью и как бы живем под постоянной угрозой злодейства других людей, в трагедии мы отождествляем себя с виной…» [112] .
111
В этом отношении постмодернизм и деконструкция подхватывают «ницшеанское утверждение, радостное утверждение игры мира и невинности становления, утверждения мира безупречных — без истины, без истока — знаков, открытого активной интерпретации» ( Деррида Ж.Письмо и различие. С. 367–368).
112
Бентли Эрик.Жизнь драмы / Пер. с англ. В. Воронина. М.: Айрис-Пресс, 2004. С. 294.
Но легко видеть, что даже такой классический для русского постмодернизма текст, как поэма «Москва — Петушки», при ее откровенной карнавальности одновременно является одной из самых трагических книг в русской литературе XX века, поскольку ее герой и повествователь предстает виновным в собственной гибели [113] . Аналогичным образом ерофеевская «трагедияв пяти актах» «Вальпургиева ночь, или Шаги командора» может быть прочитана как пародия на карнавал, превращающая игру в трагедию: «Мало вам было крематориев!.. Всех ведь опоил, сссрань еврейская!.. Ослеп, говоришь? сссучье вымя!» [114] — этими, отнюдь не карнавальными, проклятьями и страшным избиением умирающего и ослепшего Эдипа — карнавального шута и трикстера Гуревича — завершается карнавал «Вальпургиевой ночи». Пример Ерофеева не единичен: трагические обертоны отчетливо звучат в первых двух романах Саши Соколова, в «новом автобиографизме» Довлатова и в исторических фантазиях В. Шарова, в поэзии Иосифа Бродского, Игоря Холина, Елены Шварц, Виктора Кривулина, Александра Еременко; приглушенно («апофатически» — сказал бы М. Эпштейн) трагизм прорывается и в «стихах на карточках» Льва Рубинштейна, и даже в детективах Б. Акунина. Казалось бы, это свидетельствует о незрелости русского постмодернизма и связано с незавершенностью модернистской динамики в русской культуре, однако трудно не заметить явного трагизма и в таких этапных для западного постмодернизма произведениях, как «Лолита» и «Ада» В. Набокова, «Имя розы» и «Маятник Фуко» У. Эко, «Игра в классики» X. Кортасара и «Хазарский словарь» М. Павича.
113
Подробнее см. гл. 7 этой книги. Андрей Зорин, ссылаясь на неприятие Бахтиным финала восхитившей его поэмы Ерофеева (в нем, финале, ученый «видел „энтропию“»), утверждает, что в «Москве — Петушках» «стихия народного смеха в конце концов обманывает и исторгает героя. <…> Карнавальному единству героя и народа <…> состояться не суждено» ( Зорин А.Опознавательный знак // Театр. 1991. № 9. С. 121).
114
Ерофеев В.Вальпургиева ночь, или «Шаги Командора» // Ерофеев В. «Оставьте мою душу в покое» (почти всё). М.: Изд-во «Х.Г.С.», 1995. С. 256.
Вероятно, здесь необходимы другие объяснения.
Между логоцентризмом и литературоцентризмом
Многие российские критики с готовностью отождествили европейский логоцентризм, деконструируемый в научных и художественных сочинениях западных постмодернистов, с литературоцентризмом,деконструируемым русским постмодернизмом. Однако, на мой взгляд, такое отождествление глубоко ошибочно. Примечательно, что в появившихся в 90-е годы отечественных монографиях о постмодернизме (Н. Маньковская [115] , И. Скоропанова [116] ) обширные пересказы теорий Ж. Деррида, Ж. Делёза и Ф. Гваттари, Ж. Лакана, Ж. Бодрийяра и других классиков постструктуралистской мысли фактически никак не коррелируют с анализами литературных текстов русских постмодернистов — «мухи отдельно, котлеты отдельно». Причина тому — не в слабом знакомстве с западными теориями (авторы упомянутых книг демонстрируют впечатляющую эрудицию), а в «сопротивлении материала», не поддающегося адекватному прочтению в координатах постструктуралистской методологии.
115
Маньковская Н.Эстетика постмодернизма. СПб.: Алетейя, 2000.
116
Скоропанова И.Русская постмодернистская литература. М.: Флинта: Наука, 1999 (2-е изд. — 2000, 3-е изд. — 2001); Она же.Русская постмодернистская литература: Новая философия, новый язык. СПб.: Невский простор, 2002.