Парамон и Аполлинария
Шрифт:
— Пойдем на пляж? — заискивая, спросил Шурик на сопромате.
«Вот и все его заботы. Море ему, пляж. Какой мальчик. Дитя», — несердито подумала Фридка, но отвечать не стала, только тускло посмотрела на него. И он пришибленно замолчал, а на технологии металлов опять заныл:
— Пошли, Фри, в скалках купнемся…
— Иди ты! — теперь уже зло огрызнулась Фридка.
— Фри, ты что? — испуганно зашептал Шурик.
— Говорю, отстань! — зашипела она.
«Привалиться бы где-нибудь на горячей скамейке, — тосковала Фридка, — ни с кем не говорить, ни о чем не думать…»
К прежнему возврата нет, чувствовала Фридка. Все кончено. И ничего, что все кончено, потому, что все было, все, что бывает. И солнце вот так же палило и в том году, и в позатом. И было длинное-длинное детство. И бабушка умерла, и Фридка пережила и смерть, и ее
— Аустенит. Аустенитная структура, аустенитное состояние… — Голос технолога звал как бы с другого берега. На соседних столах слушали, кто-то даже записывал, а Фридка рисовала в тетрадке фигуры из мятых кружочков, и фигурки получались несчастными.
Вдруг стало жалко Шурика, и Фридка придвинула к нему локоть, и он сразу отдал ей желтые с родинками глаза. Фридка опять подумала: дитя.
— Послушай, какой мне сон снился сегодня.
Ей снилось, как будто перед аптекой на Садовой ставят скульптуру. Молоденькая голая богиня держит опрокинутую амфору шестипалыми руками. А Фридке велено придумать надпись на постаменте. И она придумала, и надпись высекли: «Не все болезни лечатся лекарствами».
— Видишь, придумала. — Фридка имела мучительное свойство страдать от нерешенных задач.
— Ох, мать, и гигант же ты! — А Шурик умел восхищаться. — Гениально!
Таких снов, какие снились ей сейчас, в этом ее состоянии, не было никогда. Бывало, снились погони или лестницы, которым нет конца, или кошки с вещим взглядом, или бездонные ущелья. Теперь же — никаких провалов, никаких кошмаров, ничего давящего. Светлые, законченные сказки, каждый раз, радостно удивляя, вызревали внутри ее сознания, разыгрывались, как спектакль, и так прочно запоминались, что она могла бы и записать их, и нарисовать. Богиня — матовая, голубоватая, а постамент коричневый, гладкий, и вокруг целый лужок фиалок. Раньше снились отрывки чего-то неясного, а тут вот шестипалая красавица, которую нельзя вылечить лекарствами. И Фридка чувствует всю значительность чудного сна.
— Фри, а ведь точно — не все лечат лекарствами! — не уставал восхищаться Шурик. — От старости не лечат, от глупости, от любви!.. Да, Фри? Как от шестого пальца…
— Ледебурит, ледебуритная структура, ледебуритное состояние металла, — слабо неслось с той стороны солнечного потока. Пред экзаменами повторяли основы металловедения.
Был еще сон про Пушкина. Как будто она, Фридка, дружна с ним и идут они рядом по песчаной дорожке между газонов и фонтанов, совсем рядом — рукав туристской штормовки касается рукава зеленой бекеши… Пушкин о чем-то говорит, о чем-то доверительно важном, возможно, о стихах, но Фридка не может внимательно слушать его, потому что чувствует, их дружба вот-вот оборвется, уже обрывается, что синее платье и атласные туфли — лица она не видит, из гордости не хочет поднять глаза на лицо, — а синее платье и бальные туфли принадлежат той, кто есть часть самого Пушкина. Опять же из гордости, больно, мол, надо, зная, что все пропало, развязным злым голосом грубит: «И эта мадам называется Гончаровой?» А Пушкин откидывает руку ладонью вверх, нежно улыбается Фридке, все понимая и жалея ее, и, вмещая в улыбку еще и грусть от вынужденной жестокости, виновато говорит: «Мне ли не любить Наташи!» А Фридка тут же, во сне, устыдилась своей неизящности, своих вульгарных интонаций и от неловкости пропала из сна, хотя продолжала видеть влажные газоны, радостную походку Пушкина и синее платье, с уверенностью плывущее навстречу ему. Такой сон.
— Смотри, что я выменял на жокейку! — Шурик положил на тетрадь пачку американских сигарет.
Фридка раскрыла пластмассовую коробку, вдохнула и отшатнулась от тошной и сладкой табачной струи.
— Убери, дурак!..
— Вы что-то спросили? — аукнул с того берега математик.
— Нет… То есть можно мне выйти?
— Вам плохо? — Фридка держала руку на горле.
— Фоксик? — всполошился Шурик, зашуршал ресницами.
Фридка слабо отмахнулась, мол, обойдется, и вышла через холодный, как операционная, вестибюль во двор, на асфальтное пекло.
Цепляя
плечом за стену, приникая к ней то спиной, то лицом, переставляя ладони по горячим кирпичам, отрывисто вдыхая запах кирпичной пыли, старой известки и разогретого гудрона, Фридка вдоль высокого цоколя дошла до замкнутого угла, где было особенно горячо. Здесь можно было посидеть на корточках за тополиным кустиком, согреть зазнобившую спину, перебороть, если удастся, тошноту.От кустика липко пахло. Яркие, блестящие листья его выглядели и здоровее, и увереннее, даже наглее, чем листья большого тополя, чьим незаконнорожденным сыном был кустик. Листья его вертелись на неуловимом ветерке, как ладошки, показывающие, что вымыты. Кустик мог вполне по-человечьи сказать «ку-ку», и нырнуть на минутку под землю, и разровнять над собой разодранный при рождении асфальт, и опять выскочить. А большой тополь так бы не смог… Согревалась спина, согрелись под натянутой юбкой голые колени. От стены не пахло ничем тошнотворным. Невесомая мошка с мешающими в пешеходной жизни крыльцами перебиралась с той кирпичины, где лежал Фридкин нос, на ту, где улегся глаз, через труднопроходимый хребет цементной прослойки. Фридка старалась не дышать, чтобы не поднять урагана в этой местности. И, дождавшись, когда еле видимые волоски ножек засеменили по гладкой равнине, она встала и пошла на могучий зовущий запах жареных пирожков из окон институтского буфета.
Женщины в палате говорили жадно, и слушали жадно, и торопились сказать про себя почему-то самое плохое — как поссорились со свекровью, какой мстительный начальник на работе, как корыстны подруги. Говорили о мужьях — со злобой или с пренебрежением, но никто — хорошо. Та, что была здесь четырнадцатый раз, заикнулась: мой-то… Но ее оборвали: то-то хорошо, бережет тебя, главное. О любви говорили грубо, только о той, что привела их сюда… Ужинать одни не пошли — тошнило, другие, напротив, и поужинали, и подъели домашние припасы — так их меньше тошнило.
Шатер покинут и очаг, не для меня тепло и чад, вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат! Коня возьму — он бел и чист, струится грива, взгляд лучист. Клинок возьму — луной обласкан, мой свист во тьму опасно-ясный. На знамени моем — ясность, и в сердце у меня ясность, и клятва первая моя — ясность, и жертва страшная моя — ясность.
Лечу, скачу, ищу, где бой, где прост и ясен спор любой. Мой конь храпит, а я пою балладу буйную мою. Пусть без меня дымит очаг, не для меня тепло и чад, вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат! На знамени моем — ясность, и в сердце у меня ясность, и клятва первая моя — ясность, и жертва страшная моя — ясность!
Но вот — рассвет, а боя нет, и ясность утренней звезды пленяет. Мой конь бредет, заря встает, рожок дудит, роса сверкает… И я, усталая, пою балладу тихую мою. На знамени моем — ясность, а в сердце у меня верность, а клятва первая моя — щедрость! Кому отдам души моей нежность, кому отдам руки моей слабость?.. Там без меня горит очаг… Не для меня тепло и чад…
Вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат!..
— Не пугайся, деточка, ты просыпаешься.
— Я вращаюсь!.. Какая правильная орбита! Я не человек, я сознающий элемент, нечто… Вращаюсь в глухом и бездонном одиночестве… Некому, кроме меня, осознать багровое окружение… Ключ жизни у меня! В моем сознании, в моем вращении! Вся ответственность — на мне! Я хранительница, я держательница — единственная в красно-коричневых скалах, единственная в гранатовом море, единственная в вечно-закатном небе…
— Все хорошо, все позади, не пугайся… Просыпайся!..
— Я проснулась.
— Все позади, все хорошо…
— Кто мог у меня быть, доктор? Девочка или мальчик?
— Что ты, миленькая, что ты, моя бедняжечка, доктор не может тебе сказать на твоем сроке, что ты!..
— Двойня.
Женщины в палате стали другими — слабыми, усталыми, нежно-удрученными. Они подходили к окнам, махали мужьям с виновато-ободряющими улыбками, растроганно разворачивали передачи, умилялись неуклюжей заботливости. Говорили мало, главным образом о детях. О своих, у кого были свои, о чужих, если своих не было. О вчерашнем почти не вспоминали — случайность, с кем не бывает, но больше нет, никогда. Только та, что была здесь четырнадцатый раз, смеялась, широко показывая на зависть прекрасные зубы чертовки.