Парамон и Аполлинария
Шрифт:
А тут — опять Семка Трахтман. Протрезвевший, рыдающий над убитой лошадью, приговоривший себя к пожизненному прозябанию обыкновенным шофером обыкновенного грузовика, покойный Семка Трахтман, как всегда ни с того ни с сего, влез в голову Хачика и хамски расположился там в самый неподходящий момент.
— Заберите, — криво сдвинулся рот, метла ткнулась в угол.
Хачик послушно проследил за движением метлы, возле стенки увидел свою доску и опять уставился на Хворостенко. Рот пополз книзу, и Хачик подумал — плюнет, а потом будет совать в лицо грязную метлу, с такого станется. Он подумал, что если тот разбушуется, то надо будет выйти на площадку и закрыть за собой дверь, чтобы жена не слышала, какими словами он будет говорить с хулиганом. Он
— Заберите ваши цацки, — и опять рот пополз вниз, как будто собирал на язык слюну. И опять Хачик ужаснулся выражению беспредельной правоты во всем без исключения, которое было у Хворостенко, но никак не получалось у него самого.
— А что, — вдруг, как во сне, услышал Хачик свой, но как бы и не свой, а чей-то приклеившийся к нему голос, — разве метете теперь вы? Наталья Дмитриевна заболела?.. — Хворостенко на заискивание не ответил.
Метла еще раз лизнула по доске, потерявшей в пыльном углу лестничной площадки свою вчерашнюю значительность и ставшей попорченной и испачканной алебастром полкой. Хворостенко повернулся спиной и стал уходить вниз по стертым ступеням, становился на каждую деревяшкой и ногой, деревяшкой, потом ногой.
— Авэ айндег, — крикнула жена из комнаты. — Хачик, в чем там дело, баны ингум нэ? Кто там?
Хачик пришлепал босыми ногами к своей двери и зашептал ей в щелку:
— Почтальон!.. Чужая телеграмма!.. Принесли по ошибке, инчес вртоввум?
Когда он вернулся на площадку, Хворостенко спускался уже на первом этаже. Хачик захлопнул парадное и на цыпочках унес доску в уборную. Он выглянул в просветы выходящего на лестницу забеленного окошка, подождал, прислушался. Ему казалось, что Хворостенко должен вернуться. Сказав так мало, он должен сказать еще. Но было тихо в парадном, и тихо в квартире, и даже в трубах абсолютно глухо.
Он стал обламывать с краев доски острые зубцы присохшего алебастра, он торопился сделать ее опять полкой из чулана, раз уж так сложились обстоятельства.
«Меня не тронули, не оскорбили, но я оплеван и бит поганой метлой», — думал Хачик с ожесточенным спокойствием.
Обламывать алебастр без всякого инструмента было нелегко, но он отдирал, и крошил пальцами, и отковыривал ногтями сначала, чтобы дать себе работу и успокоиться, отвлечься, потом с упрямством, как срочнейшее и необходимейшее дело, которое плохо дается, потом исступленно, оцарапываясь, ломая ногти и вкладывая в сдирание алебастра всю свою ненависть.
Он представил, как мерзкая колючая метла лезет человеку в лицо, зажмурился. У него зачесались ладони. Он решил, что алебастр так действует на кожу, и сунул доску за лохань. Он почесал ладони и подушечки пальцев, но чесотка поднялась по рукам вверх, зачесались плечи. Он шершавыми ладонями потер плечи, зачесалась спина. Он стал тереться об крашеную стену, зачесалась грудь.
«На нервной почве», — подумал он.
Стала чесаться шея, и за ушами, и где-то в горле, у корня языка, и где-то еще, неуловимо где, но нестерпимо. Он чесал то тут, то там — сначала ладонями, осторожно, стараясь не разбередить больше, потом сильнее и сильнее, потом стал скрести себя ногтями и вкладывал в остервенелое расчесывание всю свою ненависть. Кое-где проступила кровь…
Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали короче, темнело рано, вечера стояли тихие, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря.
Мнацаканян и Хворостенко несколько раз за лето встречались, они были соседями, куда денешься. Чаще всего получалось, что Хворостенко стоял у своих ворот, когда Тер-Мнацаканяну необходимо было пройти
мимо. Всякий раз Хачик многозначительно и строго смотрел через улицу на врага.«Так я еще доберусь до той истории, — означал судейски-непреклонный взгляд. — Я еще займусь тем делом, не беспокойся. Оно не останется шито-крыто, можешь быть уверен на все двести».
Хворостенко, в свою очередь, тоже не отводил взгляда.
«Что ты можешь мне устроить, хотел бы я знать?»
«Посмотрим, посмотрим», — обещал взгляд с одной стороны улицы.
«Что посмотрим?» — щурился взгляд с другой стороны улицы.
«Ну-ну».
«Э!..»
С тем и расходились. То есть Хворостенко оставался стоять, где стоял, а Мнацаканян шел по делам дальше.
Небольшими, очень местными геологическими изменениями прямо против ворот седьмого номера, как раз в том месте, где когда-то была воронка от некрупного снаряда и в нее положили мертвую неизвестную старушку, давным-давно образовался неглубокий провал в мостовой. Воронку, ставшую могилой, в свое время засыпали щебнем от разрушенного бомбой дома, утрамбовали, наново замостили булыжником, все сделали по правилам, а через какой-то срок мостовая осела. Ну, осела и осела, никому не мешало. Даже напротив, ямка стала привычной и уютной деталью этого уголка улицы. В первые послевоенные годы тихими летними ночами в ямке между булыжниками слабо блуждал зеленоватый кладбищенский огонек.
Водители грузовых машин пренебрегали провалом, водители легковых объезжали его. Как-то в полдень, когда на улице почти не бывает народа — люди на работе, дети в школе, старики заняты приготовлением обеда, Хачик был послан в овощную лавку за капустой и тыквой. Он торопился, чтобы успеть до перерыва, но возле седьмого номера задержался, так как здесь произошла дорожная авария и необходимо было посмотреть.
Груженный двумя штабелями красного кирпича грузовичок, очень старый, той допотопной марки, которую, когда она еще была гордостью молодой индустрии, с отвращением водил в их с Хачиком экспедиторских рейсах бывший биндюжник Семен Трахтман, въехал в ямку и сумел выехать из нее, но ветхие борта не выдержали наклона на правую сторону, от толчка кирпичи вывалились на мостовую, на тротуар, ободрали кору с молодого тополя и старой акации. Шофер, встрепанный, злой, юный, почти школьник, почти плачущий, длинный, как все они теперь, свежее поколение, влез в кузов и торопливо, однако заводским порядком складывал обрушившийся штабель.
На него нельзя было смотреть без сочувствия, Хачик так и смотрел.
Семка в их с Хачиком экспедиторские времена не мог любить свою машину, потому что за рулем невозможно было выпить, тогда как на облучке сам Бог рекомендовал. Семка и уважать не мог свою машину.
— Где у нее характер? — каждый раз спрашивал он, включая скорость. Все включалось, и Семка злобно матерился на это беспрекословное послушание. В кузове, неизвестно с какой целью, он всегда возил немного свежего сена…
Шофер довольно быстро навел порядок в кузове, затем спрыгнул на землю, откинул борта, снял свою эффектную, в цветочек, рубашку, сунул в кабину и стал подбирать кирпичи, разбросанные по земле протяженным коралловым сугробом.
Хачик наблюдал, как парень, не щадя модных на широком ремне штанов заграничного происхождения, складывал на колене стопку в шесть-семь кирпичей, потом передвигал всю ее по животу на безволосую грудь, доносил, помогая себе подбородком, до машины и тут выкладывал наверх. Хачик прикинул, сколько же времени может занять вся работа, получилось — много. Учтя крайне расстроенное выражение парня и дряхлость грузовика, Хачик сделал вывод, что этот шофер очень недавно приступил к освоению профессии, иначе машину ему доверили бы не такую жалкую и авария не была бы для него такой огорчительной. Хачик подумал, что если бы кто-то смог помочь шоферу, то штаны, купленные, вне сомнения, еще на родительские деньги, с отцовской или материнской получки, остались бы в приличном виде, и тут спохватился, что лавку закроют на обед.