Парик моего отца
Шрифт:
— Мы ходили их смотреть к соседям. «Я — лев Сельдерей, всех львов я добрей».
— Твоя мать бегала к соседям вечером в среду смотреть «Риордэнов». Твой отец ходил к соседям в субботу днем — смотреть футбол. Но ты к соседям на «Приправы» не ходила.
— Слушай меня, — говорю я. — Я была у соседей. Они включили телевизор. По телевизору показывали «Приправы». И мы их посмотрели.
— Сколько тебе было лет?
— Пять? Шесть?
— Грейс, — заявляет он, — у соседей было только «Ар-Ти-И» [7] . Пригороды Дублина — это средоточие и цветок современной цивилизации — и те дожили до многоканальности лишь в семьдесят первом.
7
«Ар-Ти-И» —
— Иди на хер.
— Мне очень не хочется тебя разочаровывать, Грейс, но «Приправы» шли по «Би-Би-Си». «Приправы» ты увидела впервые уже в своем тихом, наряженном в модные прикиды отрочестве по «Би-Би-Си».
— «Приправы» шли по «Ар-Ти-И».
— По «Ар-Ти-И» шли «Murphy agaus а Chairde» [8] . По «Ар-Ти-И» шли «Dathai Lacha» [9] . Для «Фургона странников» ты, конечно, слишком шикарная девушка. Тебе зачем-то понадобилось сочинить какое-то долбаное протестантское детство с «Биллом и Беном». Билл и Бен — один хрен.
8
«Murphy agaus a Chairde»(ирл.) — «Мёрфи и его друзья».
9
«Dathai Lacha» (ирл.) — «Оттенки серого».
— У них стояла тарелка.
— Я не об этом.
— Никаких протестантских концепций в «Билле и Бене» нет, — говорю я. — Ты не начинаешь готовить чатни [10] и вязать футляры для грелок только потому, что насмотрелся английских мультиков. Распевая «Ближе к тебе, Господи», не умножишь количество телеканалов.
— И все же — что скажешь в свое оправдание?
Ох, уж этот Маркус. Он всех видит насквозь.
Маркус расквитается со всей нашей шайкой-лейкой — ибо он, в отличие от всех остальных, не сбежал от своей семьи. Он сбежал от истории. Он понимает душу своей страны, как никто — и ему больно, что страна не отвечает на его любовь взаимностью.
10
Чатни — соус, заимствованный англичанами из индийской кухни.
Я говорю:
— Просто ты считаешь, что «городской» значит «привилегированный» и «фальшивый», потому что в твоих родных краях все ходили к мессе, накрывались для тепла коровьими лепешками, а в субботу на ужин имели своего дядю, пока мы тут старались забыть, кто мы на самом деле такие, и учились выражаться по-благородному.
— Да, — отвечает Маркус, — именно так я и считаю.
Однако одевается он под преуспевающего человека. Воображаю себе его тело под всеми этими шмотками — мягкое, пропадающее зазря. Мне хочется посочувствовать ему со всеми его умственными потугами. Мне хочется посочувствовать ему, так как (и это истинная правда) одной местью не проживешь, а успех — это иллюзия. Мне нравится, как он меня ненавидит — хоть и не за то, за что следовало бы. Когда он произносит слово «город», я чувствую себя высокомерной мазохисткой и ощущаю легкие позывы похоти. Мне хочется открыть его бумажник и понюхать — но, боюсь, от него пахнет дерьмом.
Маркуса о его детстве лучше не спрашивать — он расскажет, и будет прав. Спросите его о любом дне из прошлого. Ты ему говоришь: «Что с тобой было 19 июля 1969 года?» — а он отвечает: «В тот день меня кое-кто обсмеял». Что до меня, я и такой малости не имею — ничегошеньки, даже такой вот лжи, которую я могла бы назвать своей.
Я позвонила матери, и она сказала, что летом шестьдесят девятого мы ездили на море, а там и близко телевизоров не было; так что, когда дело дошло до высадки на Луну, мы слушали радиорепортажи и смотрели на Луну из окна.
Спасибо, мама.Что до Бренды де Бензи, она предположила, что это та старая, с морщинистой улыбкой и одышкой в «Далласе». «Это Барбара Бель-Джеддес» — сказала я.
— Ну и как тут их упомнишь, если все они на одно лицо, а половины уже в живых нет? А как твой молодой человек? — спросила она.
— Отлично.
— Надеюсь, ты к нему добра.
— Он покрасил кухню, — сказала я.
— Ну вот видишь.
— В белый цвет покрасил.
— В белый? Кухню? Это же чудовищно!
— Ну вот видишь.
— Белая кухня. Как ты только это допустила?
— Он помешан на девственности, — сказала я.
— В таком случае, Грайн, — сказала она, — он ошибся домом.
Парадоксы, которые придумывает моя мать, разят не в бровь, а в глаз. Грайн — мое детское, «девственное» имя (впрочем, так ли уж девственны дети, а?). В школе меня дразнили «Грайн-Срайн» — вот я и поменяла его на «Грейс».
— Грейс, — говорю я. — Зови меня просто Грейс.
— Рожа пахнет рожей, — говорит она, — хоть рожей назови ее, хоть нет.
Я пошла на свою белую кухню и порезала руку банкой с помидорами — из-за матери. Кажется, крови из меня вышло много — а уж томатного соку точно разлилось немерено. С полбанки выплеснулось на белую стену. Такая картина, будто раненый пытался в темноте нащупать выключатель. Остаток я зафигачила в спагетти по-болонски вместе с кровью.
Стивену это блюдо оказалось не по вкусу. В итоге он пошел звонить Богу по большому белому телефону. «Бо-о-о-же!» — твердил он. Я хорошо выспалась.
Бога Стивен не видел ни разу. Таковы правила фигняции, связанной с его смертью. Стивен все еще карабкается наверх. Я для него — всего лишь очередная ступенька Лестницы Иакова. Он даже не знает, что там наверху. Боится выяснять, так я понимаю.
Я говорю ему, что перед ним — далекая дорога и богатый выбор. Кем он станет — Престолом, Силой или Архангелом? Золотисто-алым будет светиться или лиловым? Места семерых, предстоящих Богу, уже заняты, так что дудеть в трубу на Страшном Суде будет не он, но многие ангелы пали и иные еще могут пасть. А пока надо бы ему поменьше восторгаться песенками из «Улицы Сезам» и всерьез заняться своей диетой, потому что ангельская блевотина пахнет чумой и отчаянием.
Он сваливает вину на продукты. На кухне луковицы пускают побеги прямо сквозь сетку. Картошка зеленеет от одного его взгляда. Вода становится слаще, в раковине цветут лилии. На свет он, кажется, тоже как-то влияет. Взрывается с грохотом стеклянная посуда — это ожившие приправы распирают свои банки, а тесто поднимается, как на чертовой печке. Против ожиданий, его дерьмо пахнет дерьмом — я бы даже сказала, дерьмом в квадрате.
Он толстеет. Его угловатые черты сглаживаются, отметины на шее выцветают до фарфоровой голубизны. Еще годик, говорит он, и я стану голым и пухленьким и буду парить над тобой с гирляндами. Я ребенка-то не хочу — говорю — а уж херувима, так вообще…
Теперь он все время разговаривает с телевизором — не хуже всех нас. «Да шевелись ты!», — говорит он. «Ага, опять начали с брехни за здравие», — говорит он. Еще он плачет и переключает каналы — боюсь, без помощи пульта. Как-то раз прихожу вечером с работы: экран пустой, а из динамиков льется музыка. Похоже, Де Валера и Кеннеди опять умерли, да еще и в один день, или где-то бесшумно упала бомба и мы катим добровольно и с песнями к концу света. Тут прорезался типичный рекламный тарарам, и до меня дошло, что это просто картинка барахлит.
В центре экрана сидела точка, вроде той искорки света из стародавних времен — помните, выключаешь телевизор, а она медленно-медленно гаснет? Подхожу врезать ящику по ушам. Бум. Телевизор разражается овацией. Стивен заливается своим характерным смехом, преисполненным небесной радости. Он закрасил экран странной, какой-то лучезарной черной краской, а в середине поместил маленькое, удивительно детально проработанное изображение луны.
Под черным слоем скачут картинки, суматошные и слепые — скованные, как муж с женой, занимающиеся любовью в доме родителей, как хороводные пляски вокруг гроба.