Пастернак в жизни
Шрифт:
Разрыв
Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая!
Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой в Борисовой квартире [172] . Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже были солнце, стекло и зелень.
172
У Бориса Пильняка был тигровый египетский дог по имени Аида.
Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.
Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом,
Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было, подобным тебе, буду переполнен тобою, буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья – все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, – но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живом и милостивом, равном себе без конца, верном и полном тобою.
Но я пишу отсюда ради места, откуда пишу. Скоро я отсюда уеду. Давай запомним утро, и обстановку, и тишину дома в отсутствие О.С. и Е.И. [173] , которые наполняют его своей отлучкой в город так, точно наполняют его моими мыслями о них, моей благодарностью им и удивлением перед ними, перед этими замечательными женщинами, ставшими мне, если бы они даже этого не приняли, – матерью и сестрой.
И все это ты, все это ты, все это ты!
173
Жена Пильняка – О.С. Щербиновская, его теща – Е.И. Щербиновская.
Дорогой мой друг Женичка!
Ты сегодня в пути, завтра к вечеру буду ждать телеграммы [174] . Разумеется, буду беспокоиться, и на этот раз еще больше обычного.
Все так устроено, что для того чтобы быть твердым, надо быть безжалостным. Но нет, нет и нет, я с этим порядком не мирюсь. Что-то глубоко искажено в нем, и – лучшее, что есть в жизни. Ты высоко и просветленно стоишь во мне в эти дни; мне грустно; я устал. И в то же время я хорошо и сильно люблю Зину, и это не только совместимо, но и неотделимо друг от друга: в моем сознаньи она и Г<енрих> Г<уставович> – люди, с которыми я всего родней могу говорить о тебе, они чтят тебя, они косвенно пережили тебя и все твое так, как никто, – исключая меня, разумеется.
174
Письмо написано по возвращении с вокзала после проводов Е.В. Пастернак с сыном Женей, уезжавших в Германию. Разрешение на их отъезд Пастернак выхлопотал с трудом через Р. Роллана.
На каждом шагу трогает порядок, заведенный тобой, следы твоей заботливости. Часто слышу твой и Женечкин голос: мерещится в не различимом издали шуме женских и детских голосов за стеной и в столовой. Так легко поддаться особой, каждому известной, болезненной и полусумасшедшей печали: она бесплодна, она не обогащает, не разрывается творчеством; убить нас во славу близких – вот все, к чему она ведет и на что способна. Но эти жертвоприношенья – от слабости. Не надо строить сердечную правду на них. Ты на меня сердишься? Ты недовольна? Но я хотел написать тебе; желанье было от ласковости мыслей о тебе; и я тебе пишу ласково, как думаю.
Жизнь должна тебе улыбнуться так же, как мне. Ты такая хорошая, ты так это заслужила! Ты вся истерзана сейчас, а чем богаче изболевшийся человек, тем он кажется себе беднее. Оттого ты и цепляешься за меня, т. е. уверила себя, что любишь меня больше всех возможных возможностей. Последние же придут со здоровьем.
Я уехала из Москвы, я помнила твои слова: ты и Женичка моя семья, я не заведу себе другой, Зина не войдет в мою жизнь, эта радость – весна, с которой я не могу сейчас бороться, – и помнила, как ты ходил в последний день со мной по улице, как ты всем и каждому говорил: это моя жена, как будто жизнь наша начиналась вновь, ты надел кольцо в тот день. Ты незадолго до моего отъезда говорил мне, что возвращаешься домой, и на вопрос мой: «Потому ли что я уезжаю», – ответил, что нет, – это было в тот день, когда была Сарра Дмитриевна [175] . Я не писала тебе, я не хотела тебе мешать, я думала, что где-нибудь, на каком-нибудь углу ты найдешь нас снова и напишешь, что без нас тебе жить трудно, и очертя голову я брошусь к тебе навстречу. Я так глубоко верила (потому что любила тебя и нашу жизнь с Женичкой), что не может быть, чтоб ты не вернулся, так уже давным-давно при Шуре и Ирине я расставалась с тобой, веря, что ты от нас не уйдешь. Зачем ты сейчас говоришь, что наша жизнь для меня была пыткой, зачем сейчас уверяешь в этом других, было многое и разное, но связь наша, дружба и жизнь крепла. Ведь проще всего вспомнить последнее лето – все вначале были несчастны, я была спокойна, а когда ты приехал, счастлива, люди ворвались в нашу жизнь – ты ее не защитил.
175
С.Д. Лебедева (1892–1967) – скульптор, близкая приятельница
Е.В. Пастернак.Не бойтесь за Женю. Я не расхожусь с ней: в моем языке нет слова «навсегда». На то ли на свете человек, чтобы к роковым вещам, как смерть, болезнь и прочее, прибавлять фатальности своего изделья? Я всегда видел его призванье в посильном уменьшении рока, в освобожденьи того, что можно освободить. И это не взгляд мой, не убежденье. Это я сам. Так прожил я эти два месяца. Так сошелся когда-то с нею и любил, и думал устроить жизнь, и ничему не научил. Она любит меня не щадя себя, самоубийственно, деспотически и ревниво. На нее страшно глядеть, за эти два месяца она спала с лица и переживает все это, как в первый день. Любить меня так значит ничего не понимать во мне. Я ее не упрекаю – разве она исключенье?
На протяжении десятилетий, протекших с напечатания «Охранной грамоты», я много раз думал, что, если бы пришлось переиздать ее, я приписал бы к ней главу о Кавказе и двух грузинских поэтах. Время шло, и надобности в других дополнениях не представлялось. Единственным пробелом оставалась эта недостающая глава. Сейчас я напишу ее.
Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женою Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец.
Вскоре в двух семьях, моей и другой дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе.
Тогда Кавказ, Грузия, отдельные ее люди, ее народная жизнь явились для меня совершенным откровением. Все было ново, все удивляло. В глубине всех уличных пролетов Тифлиса нависавшие темные каменные громады. Вынесенная из дворов на улицу жизнь беднейшего населения, более смелая, менее прячущаяся, чем на севере, яркая, откровенная. Полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом. Высокая культура передовой части общества, умственная жизнь, в такой степени в те годы уже редкая. Благоустроенные уголки Тифлиса, напоминавшие Петербург, гнутые в виде корзин и лир оконные решетки бельэтажей, красивые закоулки. Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритм лезгинки. Козлиное блеяние волынки и каких-то других инструментов. Наступление южного городского вечера, полного звезд и запахов из садов, кондитерских и кофеен.
В августе мы переехали в Кобулеты на Черное море, где познакомились с Симоном Чиковани и Бесо Жгенти. Мы жили с ними в одной гостинице. Здесь Борис Леонидович написал «Волны» и читал их вслух. Меня удивило, что через три дня все грузинские поэты, несмотря на недостаточное знание русского языка, запомнили эти удивительные стихи наизусть. Они любили Пастернака больше всех современных поэтов, носили его на руках…