Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
Шрифт:

Дорогой Свен!

Посылаю тебе немного денег, чтобы ты наконец мог бы позволить себе снова написать настоящую книгу.

С дружеским приветом Гуннар Эммануэль.

У моего молодого друга были, похоже, несколько смутные представления об экономическом положении признанного писателя, пусть его письмо и очень трогательно свидетельствует о его благих намерениях. Я сохраню эту записку как память о симпатичной личности.

Надеюсь, что Гуннар Эммануэль теперь счастлив, где бы он ни находился.

Автор

Пасторский сюртук

Героическое повествование

Перевод И. Федоровой

Pr"astkappan
En heroisk ber"attelse
1963

I.

Неузнанный сын богов

Летний день обещал быть жарким и ясным. Младший пастор уже начинал потеть.

Луч солнца пробрался в чердачную каморку, пощекотал пастору нос, заставил чихнуть. Больные глаза открылись от света, как открываются под ножом тугие створки устриц. Он хмуро побрел к окну — грязная ночная рубаха колоколом лупила по ногам, — высунул голову наружу и, ослепленный утренним светом, совершенно растерялся, точно ласточкин птенец, выглянувший из темного гнезда.

Роса еще не просохла, и утренний свет цедился сквозь ее стеклянистую пленку. Над двором колыхалось влажное марево зноя. Чуждая эта стихия обрушилась на пастора, и он почувствовал, как пот мириадами острых игл пронзает кожу, собирается в капли, течет по спине, по груди.

В самой середине двора стоял молодой дуб, кряжистый, уверенный в себе. Ветви упрямо простерты к небу — в стремлении осуществить все возможности, какие заложил в желуде Тот, кто, сам недвижимый, движет миром. Если вдуматься, ничего сложного здесь нет. Это всего лишь вопрос времени.

Пастор судорожно зажмуривается, но, сделав над собой усилие, остается в чуждой стихии. Воспаленные от чтения глаза болят и слезятся — так истекают соком лопнувшие перезрелые сливы. Запоздалый петух сипло горланит где-то за скотным двором, который пока сладко спит, укрытый влажным серым одеялом своей деревянной кровли.

Ты невозмутимо покоишься в нынешнем своем бытии и уверенно, терпеливо ждешь, когда сможешь быть другим, и ведь правда сможешь. Для тебя это всего лишь вопрос времени. А мне ты не помощник. Неприступный и полный презрения в зеленом своем уборе.

Роса высыхает, все вокруг курится паром — ни дать ни взять тарелка с горячей едой. Вот теперь после ночного отдыха один за другим возвращаются запахи. Я их уже не чувствую. Только смутно припоминаю — так больной обжора, вздыхая над овсяной похлебкой, припоминает свои пирушки. Запахи навозной кучи, и вялой лебеды, и мокрой крапивы, и едва уловимый, тонкий дух ромашки и мышиного гороха. Тьфу. Он уныло поскреб грязную подмышку. Эта плоть как свинцовое ядро на ноге. Тридцать лет, а уже расслабленный какой-то, сума со жратвой, ходячий мертвяк. Яркий крылатый дракон мечтаний, прикованный к навозной куче. Тьфу.

Размашистой мужицкой походкой прошла по двору Урсула с пробстовым ночным горшком{51} в руках. Экая неряха! Груди болтаются под расхристанной полотняной сорочкой. Шея красная, опаленная загаром, седые волосы наскоро собраны в узел, и растрепанные пряди топорщатся как шелуха на сухой чесночной головке. Урсула останавливается и, раскорячившись, выплескивает горшок — желтая дуга вспыхивает на солнце. Минуту-другую служанка медлит, жмурясь от света, почесывается, блаженно месит ногами глину, так что между пальцев вылезают черные пиявки грязи. Она словно хочет зарыться в эту жижу и пустить корни. Наслаждается запахами и теплом. Одна. Никто не зовет, никто не требует. Пробст спит. Герман тоже. Кашу к завтраку можно сварить попозже, без спешки. Она дышит полной грудью, втягивает ядреные запахи утра с таким смаком, точно это и не запахи вовсе, а забористое свежее пиво.

Но Урсула была не одна. Герман с брюзгливой миной наблюдал ее животную утреннюю радость. Воспаленные глаза моргали и слезились.

— Тьфу, черт! Ишь, выставилась. Любит она грязищу, Урсула-то, аккурат как Длинный Ганс. А, пропади пропадом тот день, когда я родился на свет, и та ночь, когда сказано было: ныне зачат младенец мужеска пола! Н-да. Жало в плоть. Сосуд скудельный. — Он откашлялся и, целясь в листву дуба, сплюнул желтую мокроту. Ветер отнес плевок в сторону.

Вид чердачной каморки свидетельствовал о ночных восторгах. Грязные простыни перекручены словно кишки в брюхе сказочного зверя. Свеча сгорела до основания, и светильня черной дугой нависала над причудливыми извивами оплывшего сала. Раздавленная трубочная головка на полу — как меловая звездочка в пятнах табака. Спинку кровати оседлал переплетенный в кожу фолиант. На столе сам черт ногу сломит: книги вперемешку с бумагами, в песочнице валяется ладанка на серебряной цепочке. Из пергаментного Плутарха вместо закладки торчит гусиное перо. Удушливо воняет табачным дымом и грязным бельем.

Он мешком плюхнулся на кровать, положил на голые колени прохладный томик в четвертушку листа. Минувшим вечером он ненароком обнаружил у пробста в книжном шкафу бесценное сокровище — мемуары маршала де Виллара {52} , тщательно спрятанные за тремя толстенными томами библейского конкорданса. Это сокровище он, трепеща от алчного вожделения, сей же час схоронил у себя под полой, невнятно буркнул Урсуле что-то о напряженной работе над диссертацией, и она со скрежетом зубовным пожертвовала на его ночные бдения огарок сальной свечки. Сердце готово было выскочить из груди, когда он поднялся на чердак, закрылся на ночь и вскоре забыл обо всем, с головой ушел в мир куда более прекрасный, нежели реальность, — мир воинской славы; сыпались-шуршали песчинки в часах, улетало ночное время, а младший пастор Герман Андерц пожинал обагренные кровью лавры при Фридлингене и Хёхштедте, при штурме Штольгофенских укрепленных линий, осаде Альт-Брайзаха и славном взятии Ландау. Лишь на рассвете, когда свеча уже догорала и льдисто-голубой огонек то и дело мигал,

Германа, у которого отчаянно болели глаза, а голова гудела от переходов, смотров, хитроумных стратегических замыслов и оглушительного грома мортир и бомбард, сморил сон. И недолгое это забытье кишело путаными героическими видениями. Ему грезилось, будто он сидит на белом ратном коне, а кругом пирамиды трофеев, литавры, пушки, небрежно связанные пучками имперские штандарты, и расшитый лилиями маршальский жезл крепко и мощно упирается в бедро, и на кирасе против сердца блещет звезда ордена Св. Духа. Он посылал безрассудно-храбрых королевских гвардейцев против красномундирных полков маркграфа Людвига {53} , и дрожащий седобородый градоначальник подносил ему на подушке алого бархата золотые ключи от города. И тысячи колоколов парижских церквей гудели-звенели, со стоном поворачиваясь вокруг оси, и тысячи пушек славили его, изрыгая из своих медных глоток огонь и дым, и тысячи ясных детских голосов пели «Te Deum laudamus» [27] , и звуки, словно огромная стая белых голубей, парили под гулким куполом собора. И сам король Людовик {54} обнимал его, и целовал, и называл любезным кузеном, и он удостоился чести сидеть в присутствии монарха и лицезреть его утренний туалет, и купался в королевских милостях, как в потоках солнечного света, а Вандом {55} и Виллеруа {56} в лютой бессильной зависти кусали локти. Благовонный дым славы и королевской милости наполнял его, и в конце концов он, точно монгольфьер, оборвал свои причальные канаты и поднялся ввысь, а народ закричал, и море лиц далеко внизу казалось плотной массой белых шампиньонов. И вот красочный шар лопнул, как яйцо Феникса, он же — Ганимед {57} в орлиных когтях славы — взлетал все выше и выше в беспредельное льдисто-синее безмолвие, но когда уже стали различимы туманные пики Олимпа, луч солнца упал в чердачное окно, заставил его чихнуть и разбудил; невыспавшийся, осипший, с гноящимися глазами, он воротился в новый день низкой, бесславной реальности.

27

«Тебя, Бога, хвалим» (лат.) — католический гимн.

Урсула давно ушла со двора. Громыхает теперь на кухне, ставит на плиту горшок с кашей. Яростно топочет деревянными башмаками, туда-сюда, туда-сюда.

Он сидел и моргал глазами, вялый, безразличный, похожий в своем грязном исподнем на хворую болотную жабу. Сны исчезли как роса, развеялись как утренний туман на лужайке. Память о былом величии отзывает во рту гнильем. Черт бы побрал этот дневной мир! Быть в ночных грезах герцогом и маршалом Франции, а проснуться неудачником, младшим пастором в Вальдштайне, в 1784 году — Господи Боже мой, это ведь просто невыносимо! Он вздохнул и ладонью прикрыл глаза от мучительного дневного света за окном. Да, точь-в-точь хворая ядовитая жаба. Но самоцвет — где он? Где?

* * *

От каши из ржаной муки и от ночных бдений ему захотелось спать. Опухшие веки отяжелели и закрывались сами собой. Голова то и дело падала на грудь, и облезлый овчинный парик, украшенный пучком новеньких гусиных перьев, мотался из стороны в сторону, как воронье гнездо под шквалами бури. Он нехотя встряхнулся, разгреб листы наполовину готовой диссертации «De impatientia et acedia» [28] , своего ученого сизифова труда, и извлек глиняную трубку. В кармане у него был насыпан табак, перемешанный с соломенной трухой и комками пыли. Он набил побуревшую трубочную головку, высек огонь, закурил.

28

«О нетерпении и мрачности» (лат.).

Что ж, надобно радоваться тому, что есть. А чему должен радоваться я и что у меня есть? Урсула? Нет, Боже сохрани. Но пробст лежит при смерти, и то благо. Могло быть хуже.

С той поры как повторный удар приковал пробста к постели, Герман безнаказанно забросил свои обязанности и круглые сутки предавался праздным мечтаниям. Он всеми правдами и неправдами избегал появляться у одра своего принципала. Визит к больному требует терпения, силы воли, нравственного мужества и толики равнодушия к горестям ближнего, а в этих пастырских добродетелях Герман Андерц был слабоват. Во всяком случае, никто из знакомых даже в мыслях не имел приписывать ему вообще какие бы то ни было добродетели, и меньше всех — начальство, почтенные господа из консистории{58} в Бреславле{59}. Суперинтендент{60} обыкновенно сравнивал его с проклятой смоковницей, которая не приносила доброго плода, а год-другой назад, после истории с рыжей конфирманткой из Фельзенхайна, речь шла о том, что пора наконец приложить к корню секиру и очистить духовный виноградник от этого нечестивца. Ничего у них не вышло. Генерал призвал его на службу в Вальдштайн. Великая милость, видит Бог, и не менее великая и мучительная кара — временное отстранение от должности, по крайней мере пока бедняга пробст не прикажет долго жить. Герман ходил под ярмом, обливаясь горючими слезами, и частенько ему хотелось послать духовный сан к чертовой матери.

Поделиться с друзьями: