Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кроме личного благочестия, о. А. имел ту высочайшую любовь христианскую, которая долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не безчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется о неправде, и сорадуется истине (1 Кор.13:4—6). Это та любовь, не знавшая никакого самолюбия, о которой засвидетельствуют все, кто только знал почившего, любовь, которая заставляла его сливаться своей пастырской душой с пасомыми, она–то и давала ему такую силу в области их совести. Его самоотверженную любовь нельзя иначе описать, как именно приведенными словами Апостола.

Вот, пастыри, чему поучитесь у этого праведного мужа пастыря.

Кто станет отрицать, что служба церковная, требо–исправления, главная обязанность пастыря. Никто, конечно. Без Св. Таинств нет и Св. Церкви. Властительство над совестью и воспитание ее — вот вторая обязанность пастыря. Не забывайте, что службы и таинства — для спасения, и оно должно усваиваться сознательно; а для сего надо работать над душой.

Итак, приидите все, целуйте его последним целованием и берите каждый, чья душа сколько может, завещанных им нам в наследство сокровищ. Смотрите больше на

этого человека, пока его духовный образ в виду этого гроба еще живо предносится нашему взору.

Веруем, что Всемилосердный Господь, по молитвам Св. Церкви, призрит с небеси на праведную жизнь почившего, на его великую любовь и труды во имя Христово и дарует ему место упокоения со святыми. Помяни нас тогда, почивший, в своих молитвах.

А теперь, братие, пока его душа еще витает здесь, у своего тела и взывает к нам устами Церкви о молитвах, помолимся о ней Господу. Несть человек, иже жив будет и не согрешит. Ты, Господи, Един еси кроме греха.

Прости, Господи, почившему рабу Твоему А. все его грехи, и грехи юности, и старости, и ведения, и неведения, и слова, и дела, и помышления. Вся ему прости, яко Ты благ еси и Человеколюбец.

А. Рассуждения на случай кончины отца Алексея Мечева [303]

I

После кончины о. Алексея Мечева, на столике возле его кровати оказалась небольшая рукопись, написанная его почерком и подписанная буквою А. Она не могла попасть туда случайно, потому что о. Алексею незачем было бы брать ее в Верею из Москвы. Кроме того, бумага, на которой она была написана, — полотняная сиреневая почтовая бумага малого формата, — была той самой, которую дали о. Алексею в Верее за несколько дней до кончины. Несомненно: эта рукопись есть последнее, что написал о. Алексий, судя по разным данным — не более как за два дня до кончины, и несомненно — не случайно оставлена она была так, чтобы попалась сыну о. Алексея не когда–либо впоследствии, а сейчас же после кончины. Между тем о. Алексей, давно уже больной неизлечимо, и вообще ждал своей кончины и теперь, в частности, знал, что умирает. Приблизительно за год он несколько раз собирал некоторых московских священников и, весь в слезах, «пел» им, как настойчиво выражался он, «свою лебединую песню», желая «хоть кому–нибудь оставить свой дух пастырства и свой опыт». Действительно, вскоре после этого он заболел, потом находился под домашним арестом, а потом умер. Обычно было почти невозможно уговорить его расстаться с паствой и уехать отдохнуть к своей замужней дочери в Верею; но в этот последний раз он готовно последовал такой просьбе и, приехав на место отдыха, прямо сказал уважаемому им местному священнику, что он приехал умирать.

303

Печатается по изд.: Священник Павел Флоренский. Сочинения в четырех томах. Т.2. М. «Мысль». 1996. С.591—616. Данный текст основан на машинописи из архива о. Павла Флоренского с учетом авторской правки. Печатавшийся до этого текст (см., напр.: Отец Алексей Мечев. С.359—382) был датирован 23 августа 1923 г. и содержал многочисленные текстуальные различия. Парижские публикаторы (Н. А. Струве) отмечали: «Странным образом, о. Павлу Флоренскому, несмотря на его колоссальную эрудицию, осталось неизвестным, что надгробное слово о. Алексея Мечева было им не написано, а выписано из слова, произнесенного перед отпеванием Оптинского старца Амвросия. Тем не менее, духовная проблема, поставленная наличием слова, приготовленного самим о. Алексеем, остается и размышления о. Павла Флоренского сохраняют свою силу» (С.359). Однако в архиве о. Павла сохранились две записи, опровергающие это мнение. В первой из них говорилось: «Архимандрит Григорий (Борисоглебский). Сказание о житии оптинского старца отца иеромонаха Амвросия. М., 1893, с.149—163 — надгробное слово самого о. Григория, весьма похожее на надгробное слово о. Алексея Мечева». Другая запись: «Когда рассуждение это было уже написано, то нашелся и литературный первообразец Слова о. Алексея. Это именно надгробное слово оптинскому старцу Амвросию, сказанное при его погребении архимандритом Григорием (Борисоглебским). Оно было несколько раз издано. В нем имеется ряд фраз почти тождественных с соответственными фразами Слова о. Алексея. Но переработка первого слова во второе идет всегда в одном смысле: исключается все, относящееся непосредственно к монастырю и монашеству, и оставляется, напротив, чистый дух самого старчества, независимо от частных обстоятельств его применения» (Игумен Андроник (Трубачев). Русский пастырь на приходе // Москва. 1990. № 12. С.161).

Итак, обсуждаемая рукопись должна рассматриваться как духовное завещание о. Алексея, и уже потому представляет высокую ценность в глазах всех тех, кто ценил самого батюшку. Но по содержанию своему она, если учесть время и обстоятельства ее написания, есть документ огромной важности, и не только в отношении самого о. Алексея, но и вообще для понимания духовности. Две тайны — тайна духовной жизни и тайна духовной кончины — выразительно показаны этими предсмертными строками о. Алексея. Но, как всегда бывает с тайнами, они столько же открыты, как и закрыты, сделаны доступными одним, чтобы избежать взора тех, кто все равно не понял бы открываемого. Об этих–то тайнах имеет в виду напомнить настоящая заметка.

II

Если бы рукопись о. Алексея досталась без каких–либо объяснений и без имени автора, что называется, объективному исследователю, то можно было бы услышать отзыв вроде следующего: «Это надгробное слово некоего А. какому–то уважаемому пастырю отцу А., предназначенное к произнесению при гробе. Как и свойственно словесности такого рода, здесь содержится ряд похвал усопшему, несомненно искренних и по–видимому соответствующих подлинному облику покойного. Автор пользуется случаем, анализируя личность о. А. и внутренние мотивы его деятельности, сделать назидание о христианской любви как подлинной стихии христианской жизни, и призывает духовных детей почившего

запечатлеть в своей памяти образ покойного, чтобы руководиться им, как примером праведности в жизни. Слово искренно и горячо, с литературной же стороны похоже на экспромт и мало проработано».

Если бы теперь спросить такого критика, к кому бы могло относиться такое надгробное слово, то он, будучи москвичом, и зная приблизительную датировку слова, со значительным вероятием указал бы на о. Алексея Мечева, из всех известных духовных деятелей недавнего времени наиболее подходящего ко всему, что сказано в этом слове. Если утвердиться в той мысли, что речь идет именно об о. Алексее Мечеве, то тогда, действительно, окажется все слово чрезвычайно объективной и весьма точной характеристикой именно его; при гробе о. Алексея трудно было бы придумать сказать что–либо более точно, без преувеличенных похвал и словесных украшений, изображающее о. Алексея. Это — в каждом своем штрихе подлинная правда, хотя и полуприкрытая наименованием почившего лишь инициалом А. вместо полного имени.

Такой ответ был бы прост, ясен и вполне убедителен; пожалуй, не явилось бы поводов к сомнению, если бы не то обстоятельство, что слово это написано, во всяком случае до кончины о. Алексея Мечева и безспорно его рукою. Не будь этого обстоятельства, все было бы гладко. Но зачеркнуть его никак нельзя. Тогда возникает мысль, что о. Алексей, не подписавшийся полным именем, писал его о каком–то другом «о. А.». Но о ком же? — Биографически единственным правдоподобным ответом было бы отождествить этого «о. А.» с Оптинским старцем Анатолием [304] , умершим около года тому назад. О. Алексей был близок с ним по духу, они посылали друг другу духовных детей. При поверхностном чтении это слово могло бы быть признано надгробным словом Оптинскому старцу. Но такая возможность держится лишь общим духовным сходством обоих руководителей; подробности же слова к о. Анатолию ничуть не подходят, и признавать его в «о. А.» было бы натяжкою. Кроме того, такое объяснение нисколько не считается с обстоятельствами написания этого слова. О. Алексей Мечев мог, конечно, написать в свое время надгробное слово отцу Анатолию; но это могло быть именно в свое время, очень непродолжительное, и именно, когда Оптинский старец скончался, но еще не был погребен. Вне этого тесного временного промежутка, т. е. когда открытого гроба о. Анатолия еще нет, или уже нет, слово с таким содержанием, с призывом смотреть на гроб и проститься с умершим, было бы странным риторическим упражнением. Такую литературную арию около почитаемого образа трудно предположить у кого бы то ни было; но она решительно несовместима со складом о. Алексея, вполне чуждого литературных интересов, даже и серьезного характера, а не только безцельной словесной гимнастики. Вдобавок ко всему, полною невозможностью представляется мысль о уже полумертвом и знающем близость своей кончине старце, накануне отхода занявшемся безплодным сочинительством. И, вдобавок, как совместить искренний горячий тон и литературную манеру с риторическим замыслом?

304

См. прим. О. Павел Флоренский познакомился со старцем Анатолием 7.9.1905 г. во время поездки в Оптину пустынь.

Несомненно, предположение об о. Анатолии отпадает и, не имея других выходов, мысль вынуждена вернуться к самому о. Алексею, как предмету обсуждаемого слова. И намек на это выразительно дан обозначением лежащего во гробе и пишущего — одинаковым образом, одною и тою же буквою А. Между тем, если авторская подпись инициалом сравнительно понятна, то как, при возможности смешать два имени, как не раскрыть, хотя бы в одном месте, полностью имени того, который служит предметом всего слова? Трудно не видеть в этом тождестве инициалов преднамеренного указания тем, кто сумеет воспользоваться им.

III

О. Алексей, накануне кончины, написал надгробное слово о. Алексею. Из всех трудностей единственный возможный выход — сказать так. Но, разрешив этим вставшие трудности, мысль открывает новые, уже более глубокие, чем порядка литературного. Эти новые трудности связаны с самым существом дела и свидетельствуют о тайне духовности. Тут сказано, о. Алексей написал слово о себе — он написал его об о. Алексее. Что он смог написать его о том, о ком написал, — это тайна духовной кончины; а что он счел должным написать — это тайна духовной жизни. Надгробное слово, оставшееся возле его смертного одра, отвлеченно взятое, есть некоторый весьма небольшой факт истории русской словесности. Взятое же как произрастание личности о. Алексея и в определенных биографических условиях его написания, оно есть большое событие русской церковной жизни, камень, на котором многое должно быть построено. Но разве в истории Церкви все важное не было именно таковым? — второстепенным для историка литературы и основным — для размышляющего над жизнью? Разве мученические исповедания веры во Христа Воскресшаго не получили своей непреложности как голос пролитой ими крови, помимо которой и вообще вне их жития не заслуживают особого внимания? Чтобы учесть удельный вес слова о. Алексея, безусловно необходимо вдуматься в его содержание, не сопоставляя это слово с разными другими подобного рода произведениями, а мысленно присутствуя, сколько это можно, в той комнате, где оно писалось.

IV

Слово о. Алексея поражает своей объективностью — и по общему тону, и в частностях. Это именно слово автора не о себе, а о своей личности, рассматриваемой со стороны. Конечно, нередко пишут о себе в третьем лице; но хотя бы это лицо было не только третьим, а и сто третьим, все–таки оно остается загримированным Я, и от автора тянутся к нему безчисленные нервы и кровеносные сосуды личных пристрастий, вполне живые. Кто не почитает себя способным думать и говорить о себе объективно, однако не подозревая, что якобы объективным образом себя самого он пользуется как ширмою для сокрытия своего самого субъективного? Самое трудное, что есть на свете, — это думать и говорить о себе объективно: это труднее, чем умереть, потому что для объективности необходимо сперва умереть, а потом уже начать говорить.

Поделиться с друзьями: