Пастырь Добрый
Шрифт:
Нас — своих детей — Батюшка учил образом своим. Как можно учить жалостливой любви, не проявляя ее, и какие слова могут оказаться убедительнее самого примера. Он нас учил не доказательствам веры, а переживаниям ее; в частности, нас, священников, он приучал к переживаниям своего духовного чада до чуткости материнской любви; и нам, священникам, пришедшим к этому сану из мирян, он на живом примере себя самого показал, что наряду с [такими] великими мировыми явлениями, как народное хозяйство, народное государство, наука, печать и искусство, есть несоизмеримо более великое и безконечно более важное: перегруженное скорбями человеческое сердце. Он нам воочию показал эту величайшую мировую державу; больше того, сделал для нас возможным
Это непосредственное и столь исключительное стояние у скорбного человеческого сердца делало Батюшку плохим человеком порядка; он не был склонен видеть в ком–либо «язычника или мытаря», и поэтому сторониться его. Его расширенное сердце никого не отказывалось принимать, раз к нему приходили со скорбью, и он всех приходивших старался утешить, ободрить и отпустить с разгружающей ласкою; этим объясняется, что среди батюшкиных детей–священников оказались люди не твердые и тем не менее им не отвергнутые, этим объясняется и то недоумение, будто уклонение этих нетвердых совершалось с батюшкиного благословения. Сам Батюшка был строго верен традициям Православия, но у подходивших к нему он не спрашивал: како веруеши, а только, о чем скорбишь. Напротив, в случаях, когда Батюшка видел силы человека постоять за веру, он определенно и возлагал на такового подвиг исповедничества.
То же стояние у человеческого горя делало Батюшку человеком величайшей простоты, однако не переходившей в наивность. Жалостливая любовь ко всякому скорбящему уничтожала у Батюшки все перегородки, которые могли бы отдалять от человека; и всякий приходящий, к какому бы он сословию или классу, степени интеллигентности не принадлежал, в свою очередь, освобождался от всех предрассудков своего общественного положения и являлся просто горюющим; поэтому Батюшка понимал всех и всеми был понимаем.
В то же время Батюшкина величайшая простота соединялась с мудростью. Батюшка не обладал книжной опытностью; наоборот, он сам себя всегда называл убогим; но человеческое горе он прозревал по–особенному глубоко; нередко даже на расстоянии он угадывал истинное состояние души и давал тот совет, о котором обычно говорилось: если не последуешь батюшкиному совету, всегда плохо бывает.
Это благодатное прозрение горя Батюшка обыкновенно скрывал под видом обычной наторелости за время слишком тридцатилетнего стояния у человеческого сердца. В одном разговоре Батюшка как–то заметил: «Про меня говорят, что я прозорлив; но я просто «наторел» на человеческом лице и мне не нужно слов, чтобы знать, на что отвечать».
Батюшка был своеобразным собеседником и церковным оратором. Его манера выражения своих мыслей настолько своеобразна, что нужно было приучаться и приучаться; Батюшкина последовательность наблюдалась в его переживаниях, но не в словесных выражениях; поэтому, как к батюшкиному разговору, так и к проповеди нужно было подходить интуитивно, а не со стороны формальной логики или художественного слова. Но зато, когда интуиция направлена была верно, а Батюшка в этом отношении был великий мастер, то сердце слушателя поражалось, — словно какой–то очистительный огонь ниспадал в него и возжигал жертву Богу.
В эти моменты светло–голубые глаза Батюшки приобретали необыкновенную силу излучения света и Батюшка напряженно наклонялся к вам и вы, его собеседник, временами, то легко и радостно изливались навстречу ему всею душою, то, смущаясь слегка, отстранялись.
В сиянии неземного света выступало батюшкино смирение тем удивительнее, что оно соединялось у него не с обезличением, а с силой великого дерзновения. Батюшка смирялся до конца; его признанный авторитет не мешал ему с искренней радостью слушать и слушаться всякого; но в то же время и любой человеческий авторитет не мог помешать пойти вслед
своему прозревающему началу.Батюшкина исповедь по внешности ничем не выделялась от всякой другой исповеди; но батюшкино прозрение делало ее исключительной. Бывало так, что, слушая исповедующегося, Батюшка оставлял его на некоторое время со словами, — не то, не то, совсем не то, — а затем снова подходил и ждал нужного ему признания.
Мне ни разу не пришлось сослужить Батюшке за Литургией и поэтому я не имею переживания этой прекрасной тайны сослужения с ним; но наблюдать Батюшку в алтаре мне приходилось, и здесь бросалась в глаза батюшкина свобода. Батюшка не настраивался под алтарь; он в нем был свой, любимый, привычный. Голос, манеры, обращение его были также просты, непринужденны, ласковы и не отрешены от жизни, как и повсюду. Словно Батюшка с собою всегда носил алтарь, а в алтарь всегда вводил свою жизнь с людьми.
Батюшкино терпение выслушивать все до конца было поразительно. Этот момент для духовного отца Батюшка ставил на первое место. «Иной раз, — говорил он, — достаточно скорбящему сердцу излиться вполне свободно, чтобы уже успокоиться». Выслушав, Батюшка обращался к богатейшему запасу своего знания конкретной истории человеческого горя и рядом подходящих примеров уяснял положение, что уже само по себе давало успокоение. И сам Батюшка не раз говаривал, что конкретный опыт его жизни действовал на скорбное сердце значительно сильнее общих рассуждений. Любил Батюшка также пользоваться при этом примерами из житий святых.
Во время беседы Батюшка иногда порывисто и на мгновение припадал к молитве, ища чрез нее ответа; нередко крестился и тогда уже говорил. Но эту свою внутреннюю глубокую и напряженную работу он скрывал под внешней легкой и непринужденной манерой.
Способность Батюшки утешать начиналась с первого впечатления от него. Впечатление это было резко противоположно современному господствующему типу людей с их холодным умом и суровой волей; из современной жизни уходит сердечность, и Батюшкина жалость, голубыми глазами на вас смотрящая (словно кусочек неба спускался на нашу печальную землю) и радостно источающаяся из каждой морщинки его лица, уже сама по себе ласкала и согревала вас.
Конечно, громадную роль играла, при этом и глубокая вера в Батюшку; одна вера творила уже чудеса в горюющем сердце; человек шел к Батюшке с заранее определенным настроением через него получить утешение, и по вере своей получал.
Свою кончину, лучше сказать успение, Батюшка чувствовал, а может быть и знал, задолго до ее наступления; об этом и Батюшка сам не раз предупреждал в разговорах, и вид его становился все более отрешенным. Батюшка был прежним и в то же время чувствовалось, словно какая–то завеса опустилась уже между Батюшкой и нами. Думать о смерти не хотелось, а скорее склонны были объяснять [это] личными причинами.
Но смерть пришла, Батюшки о. Алексия не стало, и Батюшка теперь весь в воспоминаниях. Если бы не вера, то было бы невознаградимо тяжело, потому что всякому воспоминанию приходит конец. Но мы верующие и потому мы знаем, что Батюшка жив, что его могилка стала его новым кабинетиком, еще более доступным, чем первый; что в любой час, когда нам только нужно посоветоваться с Батюшкой, мы можем придти к нему на могилку, склониться над ее холмиком и все, все высказать Батюшке, как живому; и Батюшка невидимо нас обласкает, утешит и разгрузит. Мы верующие, поэтому мы знаем, что наступит и для нас момент, когда души наши пройдут сквозь тайну отделения от тела и вступят в область пребывания духов и что там первым нас встретит батюшка о. Алексий, как наш духовный отец. Нас ждет не холод смерти людей неверующих, а живая радость свидания; поэтому скажем батюшке о. Алексию: «Батюшка, мы слабые, немощные, мы плачем поэтому, но мы веруем и знаем, что не «прощай», — тебе нужно сказать, — «до свидания, до скорого свидания»». Аминь.