Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так что начальные годы были тяжелыми, годами травли. Тяжелее всего были первые месяцы, пока я не приспособился к гэндерхиллским методам. (Вести речь о тех днях гораздо труднее: вообразите, как прямо я сижу на скамье, глядя на сваи в Темзе и чайку, пролетающую с криком мимо под порывистым ветром, как побелели суставы моих костлявых пальцев, стиснутых на ручке зонтика.) Потому что меня превратили бы в свое создание, не обладай я средствами противиться. Представьте меня в холодной, выложенной кафелем комнате при входе в приемное отделение, вымытого и дезинфицированного, совершенно нагого и дрожащего: долговязого тощего мальчишку с выступающими ребрами, с прыщеватой молочно-белой кожей, с ужасом в глазах. У меня отобрали одежду и собираются выдать форменную. Таким образом прежний я, Лондонский Паучок, раздет; и до того, как приму форменную одежду сумасшедшего, еще несколько минут в той холодной,

выложенной кафелем комнате я буквально ничто, ни то, ни другое, и странное дело: пока я голое, дрожащее ничто, меня охватывает неодолимое желание расхохотаться; санитар поворачивается от стола, где возится с моими скудными пожитками, и хмурится, а я топчусь на месте и пытаюсь подавить волны какой-то необъяснимой радости — скоро угасшей, когда я влез в слишком тесную рубашку, слишком просторные брюки и ботинки на толстой подошве, из которых вынуты шнурки. Санитар взял мой карандаш, несколько монеток, положил в конверт из плотной бумаги, на котором были написаны дата и моя фамилия, и сказал, что мне вернут их, когда я выпишусь. Так что, войдя в ту комнату лондонским Паучком, я вышел из нее сумасшедшим, не узнающим себя; ужас, уничтоженный кратким странным приступом веселья, вернулся, я сознавал только прикосновение чуждой ткани к коже и чуждые запахи в воздухе. Теперь я боялся, отчаянно, как никогда раньше, и мне хотелось только вернуться в свою комнату над кухней в доме номер двадцать семь. Но тот странный смех: теперь я думаю, что испытывал облегчение.

Джон Джайлс был первым пациентом, которого я встретил в приемной палате, плечистый Джон с кустистыми бровями. Он поступил в Гэндерхилл в один день со мной: когда я только увидел его, он стоял у входа лицом к стене и быстро, оживленно разговаривал сам с собой. За ним, чуть поодаль, на полу сидел маленький человек и, негромко постанывая, дергал себя за воротник, неподалеку от него стоял неподвижно, как статуя, пациент, глядя на свою ладонь с растопыренными пальцами. Должно быть, я замер на пороге, потому что санитар негромко сказал:

— Пошли, сынок, дальше.

Мы пошли дальше. По палате бродило несколько человек, большинство было заперто в камерах с решетчатыми дверями и бетонными койками. На этих людях были брезентовые халаты, они спали на бетоне, подтянув колени к подбородку. Один с безумным взглядом и стоявшими торчком влажными волосами, слипшимися в острия, бросился к двери, когда я проходил мимо, и, ухватясь за прутья, гоготал на меня, пока санитар не шагнул к нему с занесенной рукой, тут он попятился с горестным воем. В средней части палаты дверь пустой камеры была отперта и откачена назад на дребезжащих роликах.

— Пришли, сынок, — сказал санитар. — Запирать тебя пока не стану.

Я встал, глядя внутрь: высоко в стене маленькое зарешеченное окошко, туалет без крышки, без сиденья и бетонная койка.

— Главное — веди себя тихо, сынок, — сказал он, — и мы скоро переведем тебя вниз.

Этот человек, мистер Томас, как я узнал впоследствии, был с меня ростом. Он повернулся и пошел к выходу, глядя по сторонам и легонько постукивая по ладони большим ключом. Вообразите меня тогда: сидящего на краю бетонной койки, положив локти на колени, с вяло свисающими кистями рук и низко опущенной головой. Горло словно бы стискивало чем-то горячим; я глядел, помигивая, на пол, и увидел, как между ступнями упало несколько слез. В камеру упала какая-то тень; я испуганно поднял взгляд: перед ней стоял Джон Джайлс.

— Курево есть? — спросил он.

Я покачал головой; он зашаркал прочь.

Ужинал я в камере с картонной тарелки, деревянной ложкой и вскоре после этого получил два одеяла и три листка туалетной бумаги. Потом дверь захлопнулась с оглушительным банг! Свет выключили, лишь несколько лампочек в проходе лили тусклый свет, мне этого было достаточно, чтобы видеть человека в камере напротив. Я лег на койку и впервые положил под голову башмак вместо подушки. Звуки в палате стали иными; люди, которых я видел свернувшимися на койках, подтянув к подбородку колени, видимо, пробудились с наступлением темноты, и поднялся такой жалобный гвалт стонов, вскриков и воя, что я зажал ладонями уши и неподвижно лежал на бетоне, глядя широко раскрытыми глазами в потолок, где в свете из коридора на штукатурке лежала причудливо вытянутая тень дверной решетки. Но все-таки заглушить эти голоса я не мог и через несколько минут стал расхаживать взад-вперед по камере, все еще зажимая уши и лихорадочно бормоча, пытаясь заглушить своим голосом невыносимую муку чужих. Потом у моей двери появился санитар.

— Успокойся, сынок, — негромко произнес он, — не расстраивайся.

Я не ответил; стоял в камере и глядел

на него. Через несколько секунд он сказал:

— Ложись, сынок.

И я лег. Санитар отошел, и я слышал, как он утихомиривал стонущих и воющих, пока в палате не стало почти тихо. Я лежал, казалось, целую вечность, глядя на скошенную тень решетки на потолке, потом стал видеть паутину под крышей отцовского сарая; это принесло какое-то утешение, потому что после этого я смог заснуть.

Следующий день прошел в сменявших друг друга циклах скуки и ада. Я быстро потерял душевное равновесие, разволновался — вряд ли это удивительно — и вскоре, лишившись рубашки и брюк, оказался запертым, одетым в нервущийся брезентовый халат. О, это было самым тяжелым временем; я сейчас содрогаюсь при мысли, что мне, должно быть, приходилось переносить, раз я совершал такие поступки. Отчаяние, мука, ужас и безысходность моей изоляции были таковы, что я сбросил халат и написал собственными фекалиями свое имя на стене — имеется в виду подлинное, Паучок, намалевал его влажной коричневой массой на штукатурке — и теперьвообразите меня, сидящего голым на корточках, глядящего, усмехаясь, на стену, где мое имя начертано дерьмом двухфутовыми буквами, и в течение нескольких минут я свое создание, не их, не их. Но затем представьте, как меня спешно ведут в ванную, а камеру тем временем моют горячей водой и хлоркой, в их глазахэтот грязный поступок подтверждает, что я сумасшедший, но в моих собственныхсовсем наоборот!

То были тяжелые дни, однако в это время я научился, как уже сказал, выстраивать систему раздвоенного сознания и представляться перед ними сумасшедшим, а Паучок тем временем держался замкнуто. Отчасти это произошло благодаря табаку: в Гэндерхилле выдача табака представляла собой одну из тех жестких вех, как-то разнообразивших дни. Табак выдавали из жестянки в передней части палаты после завтрака и после ужина. Я быстро научился становиться вместе с остальными в очередь, удовольствие доставлял не столько сам табак, сколько, как ни странно, его недостаточность, скудость утренней порции, из-за чего человек с нетерпением дожидался вечера (выкурив весь полученный к полудню), а потом конец вечерней порции заставлял в долгие бессонные ночи с нетерпением дожидаться утра. Все удовольствие заключалось в проволочке, в предвкушении; и вот так они делали тебя своим созданием, потому что если ты приходил в беспокойство, то лишался своей порции, и весь приятный ритм предвкушения и удовлетворения исчезал; и до чего же унылым, скучным становился день! И это тоже побуждало меня выстраивать систему раздвоенного сознания, так как если я представлялся хорошим сумасшедшим, мне дважды в день давали табак, я мог по своему усмотрению выкуривать его или припрятывать. Но табак был не всесилен: люди все равно бились до крови головой о стену, разрывали одежду, прожигали тело самокрутками, заталкивали халаты в отверстия туалета и спускали воду, вода заливала камеру и, журча, текла по проходу. Ведь это было жесткоскамеечное отделение, и мы находились там потому, что сорвались; но я научился представляться хорошим сумасшедшим, и тогда решили, что я готов предстать перед доктором Остином Маршаллом.

Разговор был недолгим. Происходил в его кабинете; доктор сидел, я стоял, позади меня у двери находился мистер Томас. На письменном столе лежала раскрытая история болезни; я догадался, что это моя, мне почему-то не приходило в голову, что она у меня есть. Доктор ковырялся в курительной трубке спичкой.

— Ты очень молод, чтобы быть тяжело больным, — негромко произнес он, глядя на меня и держа в пальцах трубку. — Как чувствуешь себя в палате?

— Отлично, — ответил я (мне было велено отвечать так).

— Сэр, — тихо подсказал мистер Томас.

— Сэр, — добавил я.

— Деннис, хочешь перевестись вниз?

— Да, сэр.

— Да, — пробормотал он и снова опустил взгляд на мою историю болезни. Потом спросил: — Почему ты сделал это, сынок? Можешь сказать?

— Я не хотел, сэр. Это была ошибка.

— Значит, сожалеешь об этом?

— Да, сэр.

— Что ж, это уже начало. А, мистер Томас? Начало, так ведь?

— Да, сэр, — ответил от двери мистер Томас.

— Не думаю, что ты снова сделаешь это, — сказал доктор Остин Маршалл. — Как-никак, мать всего одна.

Он поднял взгляд и вскинул брови; мне велели ни в коем случае не говорить, что сделал мой отец. Мистер Томас напоминающе покашлял. Я молчал. Главный врач несколько секунд писал что-то в моей истории болезни, потом сказал:

— Давайте переведем его вниз, посмотрим, как он поведет себя. В блок Б, мистер Томас — могу я предоставить все частности вам?

— Да, сэр.

Поделиться с друзьями: