Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Все ожило в моей памяти. Туалеты без дверей, унизительность быть всегда на виду, всегда доступным враждебным взглядам. И запахи! Особенно ярко запах хлорки — выщербленные кафельные полы мыли по два, три, четыре раза в день горячей водой с хлоркой: казалось, кто-то постоянно орудует в проходе или в комнате отдыха старой щеткой с вялой спутанной щетиной из серой пеньки, окуная ее в жестяное ведро с ободом по внутреннему краю и ручкой, которой придавливали щетину, выжимая грязную воду. Забыл я и ежедневное унижение — просить всякую необходимую мелочь: несколько листков туалетной бумаги, щепоть табака, чуточку горячей воды. Иногда просьбы удовлетворялись, но большей частью ты стоял, переминаясь с ноги на ногу, а санитар раздраженно хмурился и отвечал, чтобы приходил попозже, — или окидывал тебя холодным оценивающим взглядом, выдерживал паузу и отворачивался — и все это ради трех жестких листиков туалетной бумаги, нескольких грубых прядей тусклого табака из жестянки! О, вежливость непонятна сумасшедшему, это был девиз, высеченный на холодном кирпичном сердце Гэндерхилла, непонятна сумасшедшему из жесткоскамеечного

отделения.

Я провел там шесть дней, а потом утром меня повели в конец отделения на встречу с доктором Джеббом. Мы зашли в боковую комнату и сели. Зеленые стены, окно с решеткой, лампочка, стол, два стула — больше ничего. Посередине стола жестяная пепельница. На мне были серая рубашка, брюки и ботинки без шнурков. Главный врач был в черном костюме с темно-зеленым галстуком, сразу же привлекшим мое внимание, потому что на нем не было узора, лишь герб, где на главной фигуре — щите с двумя драконами по бокам и крылатым шлемом наверху — была изображена змея, обвившаяся вокруг посоха. Тогда я не мог понять всего значения этого герба; лишь потом оказался способен истолковать его на языке перемен, происходивших у меня внутри, и моей смерти.

— Курите, пожалуйста, — сказал он.

На несколько минут, пока я свертывал дрожащими пальцами тонкую самокрутку, он снял очки и стал протирать глаза таким знакомым мне образом — большим и указательным пальцами, как часто я видел этот жест, это нетерпеливое раздражение в кухне дома номер двадцать семь! Потом, небрежно указав пальцами на мои забинтованные запястья, он сказал:

— Совершенно излишне, мистер Клег, и чересчур мелодраматично. Вы разочаровали меня.

Я был ослаблен. Я провел неделю в жесткоскамеечной палате, был крайне унижен, не имел ничего, что мог бы назвать своим, ни шнурков, ни ремня, ни даже носка под брюками. И был не в состоянии противиться этому существу с холодными глазами — этой копии моего отца — этому Клегу-Джеббу! — или кто он там был. Единственным моим оружием было молчание, отступление Паучка в закрытую часть сознания, в какую-то норку, и я пытался это сделать, пока голос повышался и понижался, ревел и шипел, и Джебб уменьшился, стал крохотным, и в той комнате с зелеными стенами и запахом хлорки открылись громадные расстояния. Но через две-три секунды — панический страх. Долгие годы в блоке Е, долгие годы работы без присмотра на огороде — что-то атрофировалось, и я, как ни старался, не мог спастись от крохотной ревущей фигурки по ту сторону громадного стола. В комнате потемнело, на меня надвигался знакомый кошмар, а я был скованным, тяжелым, пригвожденным, корчившимся в открытой части сознания, неспособным спрятаться от рева и шипения, глаз, рук этого Клега-Джебба по ту сторону стола. «Крик о помощи», — ревел он, «полнейшая паника», — ревел он, «необходимость смотреть правде в глаза», — шипел он, а я при этом корчился, уже больше не Паучок, онбыл пауком, а я мухой! «Избежать ответственности за несчастный случай», — прошипел он, «ты убил свою мать», — проревел он, тут я бешено подскочил и указал на него дрожащим пальцем.

— Ты убил ее! — закричал я. — Не я, ты!

Дверь открывается — санитары — быстро в надзорную палату, и лишь тогда Паучок наконец обрел прежнее проворство, убежал в норку и оставил меня раскачиваться взад-вперед в углу.

Я провел в Гэндерхилле еще три месяца, один в жесткоскамеечном отделении, два в блоке Е. Были еще разговоры с главным врачом, в ходе которых он воссоздавал мою «историю». Потом одним туманным, прохладным утром в начале октября он меня выписал. Представьте меня, стоящего перед главными воротами, под часами, в потрепанном сером костюме, с почти пустым картонным чемоданом в руке; представьте, как я гляжу из стороны в сторону, вообразите мое смятение. В кармане у меня три фунтовые банкноты, какая-то мелочь и листок с адресом миссис Уилкинсон.

Клег-Джебб восстановил мою историю, но ложно, ложно, ложно, это была никудышная история. Если он что-то знал о планах отца отправить меня в Канаду, то не указал этого; если понимал мой ужас перед такой перспективой, другими словами — если узнал правду о том, что произошло с моей матерью, — то тоже не указал. Нетрудно было представить, что последовало бы дальше: как-нибудь туманной ночью меня заманили бы на участок, и там отец, собравшись с духом под влиянием выпивки и Хилды, забил бы меня насмерть каким-нибудь огородным инструментом. Выкопал бы еще одну яму (опять с той же странной, нелепой заботой о картофельных кустах), а затем, все еще под одобрительным взглядом Хилды, сбросил бы меня туда и зарыл. Лишенный хотя бы савана, я быстро стал бы пищей для личинок, жуков, червей, от меня остались бы только длинные кости, обособленные, разъединенные, все больше отдаляющиеся друг от друга с каждым сдвигом почвы, покуда мой хрупкий костяк не утратил бы той слабой связи, целостности, какой, видимо, все-таки обладал при жизни, и оказался широко рассеянным в лондонской земле! Потом в «Собаке и нищем», когда люди спросили бы: «Хорес, где твой парнишка?» или «Где подрастающий Деннис?» — отец ответил бы с подрагивающей улыбочкой, возможно, утирая пивную пену с губ: «В Канаде, со своей матерью», — а Хилда не смогла бы подавить хриплого, неприятного смеха, и он явился бы моей эпитафией.

Я сидел в спальне и слышал их негромкий разговор на кухне внизу. Потом, скрипнув ножками стула, Хилда ненадолго поднялась наверх, и через несколько минут они вместе вышли в заднюю дверь. Я спустился и последовал за ними. Видел, как они прошли под руку по переулку и в конце его свернули направо, к «Рочестеру». Возвратясь в спальню,

я достал из-под кровати украденный клубок суровых ниток. Отмотал несколько футов и привязал конец к своей кровати. Клубок опустил в окно, и он приземлился во дворе у задней двери. Я снова спустился, продел нить в кухонное окно (приоткрытое на полдюйма) к одному из вентилей газовой плиты. Поднявшись наверх, сел у своего окна и сматывал нить, пока она туго не натянулась. Потом стал легонько ее подергивать; вы догадываетесь о моей цели.

Потом я с полчаса бегал вверх-вниз, прилаживая нить, чтобы она действовала. Нить натягивалась, но вентиль не поворачивался, а если я тянул сильнее, врезалась в нижнюю часть рамы. Я начал придумывать какой-то механизм, чтобы она шла плавно, какую-то катушку на оси, но как незаметно прикрепить ее к кухонному окну? Потом я услышал стук подковок в переулке, громкие голоса. Поэтому отвязал нитку от вентиля, побежал наверх и втянул ее в комнату. Они вошли во двор, Хорес и Хилда, Гарольд и Глэд, пьяные, держась под руки — Хилда с громким смехом над своим пошатыванием отошла от отца (он был потрезвее) и ринулась в уборную, я слышал, как она кричит там и ударяется о дверь, стараясь зажечь свечу. Остальные вошли в дом. В кухне зажегся свет, потом появилась Хилда, продолжавшая одергивать юбку, и, не успев дойти до задней двери, громко выразила удивление, что живет с водопроводчиком, неспособным отремонтировать свой туалет. Сущий позор (она не стеснялась заявлять об этом во всеуслышание), Глэдис уже пронзительно верещала в кухне, потом я услышал голос Хилды;

— Кончай, Глэд, выпей чего-нибудь, легче станет.

Я закрыл дверь, вернулся к окну и старался не обращать внимания на их гвалт. Когда Гарольд и Глэд наконец убрались, я стал напряженно прислушиваться у двери: Хилда поднялась первой, отец следом за ней; этой ночью он не заснет на стуле у плиты.

Последующие несколько дней были насыщены неизвестностью и ужасом. Я не мог оставаться в доме, а когда выходил, ноги словно бы сами несли меня против своей воли к участкам, к отцовскому огороду — хотя я знал, что он собирается убить меня там. В самые холодные дни я влезал в сарай, зажигал свечи и закутывался в мешки. Как-то в сумерках увидел силуэт матери у остатков компостной кучи; но когда подбежал, она исчезла. В другой раз увидел с виадука, что отцовский сарай горит, яростное, великолепное пламя в тишине и мрачности дня; но чем ближе подходил, тем тусклее оно становилось, а когда подошел к калитке, сарай был таким, как всегда. Я часто ложился на мерзлую землю, чтобы почувствовать, как мать тянется ко мне; почти всегда оказывался разочарован, но несколько раз она позвала меня к себе: это меня мучительно раздирало, любовь и ужас пробуждались в моей душе в равной мере, с равным пылом.

В другие времена я спускался в погреб и сидел в углу, чувствуя запах угля и наблюдая, как черные микробы пляшут в лучиках света, проникавших сквозь щели в полу. Там, внизу, было холодно, я набрасывал на голову и плечи кусок мешковины, как монашеский капюшон, подтягивал колени к груди и обхватывал ноги руками; дрожал, дул в лучики света, видел, как маленькие микробы, чертенята, начинали неистово кружиться, и это вызывало у меня смех. Однажды я сидел совершенно тихо, неподвижно и увидел, как вылезла крыса и побежала вдоль стены короткими перебежками, через каждые несколько футов останавливаясь и принюхиваясь. После этого я доставал из капканов сыр, разбрасывал его кусочками по полу и уже мог наблюдать за несколькими сразу. Мне нравились их хвосты, длинные, тонкие, бледные, покрытые легкой щетиной, извивавшиеся, будто канаты на судовой палубе. Хилда однажды услышала, как я смеюсь в погребе, дверь открылась, сверху хлынул свет.

— Ты что там делаешь? — крикнула она.

Я, сидя в своем углу, в капюшоне, в темноте, промолчал; она сделала несколько шагов вниз в своей странной манере спускаться боком по лестнице, а потом увидела крыс. С криком ужаса бросилась обратно, и дверь за ней захлопнулась. Снова смех из темноты. Когда отец вернулся с работы, она заставила его спуститься и взвести капканы. На другой день там было две дохлые крысы, я сунул их в карман и снова взвел капканы — крысы нравились мне как живые, так и дохлые. Однажды, сидя внизу, я услышал:

— Паучок!

Это был не голос матери, он звучал надтреснуто и ворчливо, как старушечий, и я понял, что меня окликнула ночная ведьма, жившая в стене моей комнаты. После этого я не спускался в погреб.

Я взял манеру слоняться под мостом у канала, где было темно. Там в зримом мире было много такого, что вызывало у меня жуткое беспокойство — мне казалось, что вот-вот стрясется какая-то страшная катастрофа, и это предчувствие временами бывало таким сильным, что я ложился на землю у стены под мостом и закрывал руками глаза и уши. То был страх, что отец отправит меня к матери в Канаду, страх перед нападением с каким-нибудь огородным инструментом в самый неожиданный миг. Я пытался скрыть от отца с Хилдой то, что знал, но больше не мог спать в доме номер двадцать семь и почти не ел, с какой стати было притрагиваться к мясу или овощам, которые она приготовила? Их лица теперь менялись: я видел, как они едят, челюсти их двигались, глаза сверкали в полумраке кухни, зубы впивались в еду, но каждая черта находилась в пространстве отдельно от других, и только объединяя фрагменты их расколотых лиц и рук, я мог сосредоточивать на них внимание, видеть, что они делают. Вскоре они утратили маску или налет человечности, которым некогда обладали, и в своем раздробленном виде показывали свою истинную натуру, свои смертоносность и зверство, при виде этого предчувствие надвигающейся беды ошеломляло меня, и я в ужасе убегал из кухни, не обращая внимания на их крики и вопли неутоленного голода, дело в том, что они собирались меня съесть, я понял, что они хотят сожрать меня без остатка.

Поделиться с друзьями: