Паутина
Шрифт:
— Верно сказал: оглядывайся! — вскочила с бревна Прося-солдатка и словно потыкала колхозников острым взглядом одного за другим. — Я вот оглянулась, а где промежду нами Анфисья Никониха?.. Мы здесь робить собрались, а они с Оксиньей Мошкиной в бане богу молятся. Подруги мои, а не знай бы чего сотворила им за такие дела!
— Врать не стану, а правда! — поднялась рядом с Просей другая колхозница. — Самолично, вот этими вот глазами видела. Врать незачем, а обе светлые рубахи надели да со свечками в баню ушли!
— Значит, «пророковым письмам» того…
— А Никон чего глядит?!.
— Никона надо взгреть!..
— Никон!..
Запевала сжался среди стариков на заднем бревне и, казалось, боялся
— Никон, — позвал Демидыч.
— Ну!..
— Не ну, чудак-человек, а взял бы задрал ей становину да хорошенько намозолил сахарницу, чтобы оглядывалась… Молиться молись, а прогулы не допущай. И еще Оксинью совратила!.. Вот возьму да пошлю к ним в баню-то хожалых баб, не стыдно будет?..
Колхозники закричали кто что умел, однако предложения склонялись к одному: послать к богомолкам Лизавету и Просю усовестить, отобрать «святые» письма и привести в бригаду с покаянием. Исподлобья и сбоку наблюдая за Минодорой, Лизавета видела как, борясь с одолевающей ее ухмылкой, кладовщица морщила губы, то отводила в сторону, то опускала глаза, ерзала на бревне от соседки к соседке, потом вдруг побледнела и выкрикнула:
— Исключать таких из колхоза навовсе!
«Ишь, чего захотела, — зло подумала Лизавета. — Мы исключи, а она подберет». Но Минодоре тут же ответил Демидыч:
— Не резон мелешь, Прохоровна!.. Клин-то клином вышибается; они их — письмами, а мы — словесами, да попонятливее, покруче, чтобы под кожу лезли… С нами, говорю, спорь, да того… Ступайте, бабы, ведите их сюда!
Лизавета и Прося ушли, а на плотине, под неуемным дождем, в месиве раскисшей глины и хлюпающих лужиц, закипела работа строителей. Минодора впервые, пожалуй, за все эти годы почувствовала откровенную неприязнь колхозников — на ее заговаривания люди отвечали сквозь зубы, кое-кто косился, многие ухмылялись. Кладовщице не могли простить ее злобного выкрика об исключении из колхоза двух богомолок, но она по-своему истолковала поведение людей. «Подозревают, подлые, или многое знают, — думала она, через силу бросая лопатой глину на телегу. — Скорее, скорее заткнуть глотку этой паршивице Капке; удерет — греха не оберешься. Да скорее бы Конона черти несли, опротивел мне этот треклятый Узар; в город, в город, в город!.. А тут еще Агафангел… Заставят признаться, выпытают, сознается во всем, подлая душа, — и конец!.. Что делать?.. Прежде всего долой отсюда Гурьку с Калистратом — в лес, в лес!.. С бабами останусь, огород полоть надо…. А мужики в лесу хоть сена скоту накосят, стожок поставят. И Неонилку с ними, прочь отсюда заступницу-дармоедку, прочь!.. Калистрата в лес… а кто Капку задушит?!.. Нет, нет! Скорей домой!.. Домой, домой, там разберусь!» И позабыв даже о том, что Лизавета и Прося должны вот-вот привести сюда богомолок, крайне ее интересовавших, Минодора заявила бригадиру о надобности отпустить продукты детскому садику и тотчас ушла в деревню.
Коровин встретил дочь жалобами на Платониду.
— Прижми ты хвост пучеглазой жабе! — как никогда решительно заговорил он, едва Минодора осведомилась про домашние дела. — Сегодня вконец извела брата Гурия!
Прохор Петрович рассказал, как «с утра занемогший брат Гурий возжелал сочинить новое святое письмо к заблудшим и страждущим», как позвал к себе его, Прохора Петровича, с бумагой и карандашом и как Платонида сорвала всю их работу. Проповедница без молитвы ворвалась в келью Гурия и, евангельскими речениями отчитав его за непосещение утренних и вечерних молений, пригрозила отлучением от общины и изгнанием из узарской обители.
Прохор Петрович стал было рассказывать о новом «святом» письме, продиктованном Гурием, но Минодора перебила.
— Уж не думает ли он сейчас подбрасывать свои письма? — хмуро спросила она, швыряя к ногам отца один за другим свои грязные
боты. — Еще раз хочет подвести под монастырь?— Нет-с!.. Мыслит отправить с сестрами, буди они благословятся во странствие. Триста листов заказал мне славянским вязевом. К осени сделаю-с… Хе-хе, за каждой, слышь, сестрой распушится хвост из писем пророка Иеремии, хе-хе, шутит-с.
— Вот я с ним сама пошучу!..
Приказав собирать ужин, Минодора ушла в обитель.
В молельне совершалась вечерняя зорница. Сквозь закрытую дверь оттуда доносились жиденькие голоса женщин и сбивчивое — то тенором, то басом — подвывание Калистрата. Минодора брезгливо сморщила губы — она никогда не бывала на молениях, если не служил сам пресвитер, — и, предупредительно постучав, но не помолитвовавшись, вошла в келью Гурия.
Тяжело дыша, Гурий лежал вытянувшись на топчане, и скошенные на Минодору петушиные глаза его при свете лампады показались ей остекленевшими.
— Ну, как живешь-можешь, непутевый? — начала она нарочито строго, хотя в сердце ее шевельнулось чувство сострадания к больному.
— Проклятый лешак! — проскрипел он будто насквозь проржавевшим за день голосом. — Ровно кворостиной зудит на горло, голова бурем-буря, кругом кодуном кодит, лешак!
— Зудит, говоришь?.. Таковский был… Меня не послушался, черной кошкой обозвал, в преисподню спровадил, сукин ты сын, подлец!.. Носит тебя нечистая сила везде, как проклятого, вот и достукался, простыл!
— Речки бродился выше пупком, ангина поймал, — покорно признался Гурий и заискивающе попросил: — Молоко давай гретый, слушайте, да с содом, а?
— Мо-ло-ко-о?!.. Ишь ты молочник нашелся!.. Робить тебя нету, гулена гуленой, а жрать ты тут как тут?.. У черной кошки попроси!
— О, лешак, я заплатить стану… Бери, слушайте, мой последний тысячу.
— Это иной разговор… Я сирота, манна небесная мне не сыплется, а ты не робишь, только хлеб жрешь. Но дело теперь не в одной плате за харч… Один наш дурак попался сегодня в мирской капкан; боюсь я, как бы он не выдал всех, да как бы и тебя здесь не зацапали. Ты давай-ка выметайся отсюдова подобру-поздорову… В лес покудов… С Калистратом да с Неонилкой… Жить.
— Лесом жить? — переспросил Гурий и даже приподнялся, но тут же повалился на постель и с яростью выдохнул: — Не пойду!
Минодору передернуло.
— Не пойдешь? — прошипела она, и на губах ее появилась ухмылка, которую не переносил даже старик Коровин. — Сам не пойдешь, Калистрат в мешке снесет!
Слыхавший об этих мешках, Гурий застонал:
— Подлая ведьма!
— Мешок крапивный, не надрягаешься, — продолжала странноприимица, не поняв, однако, кем ее обозвали. — Спеленаем, как лягушу, да к лягушам и спустим. Лучше уж подумай насчет леса: там потеплее, чем в болоте!..
Она приглушенно захихикала и поднялась.
— Стой! — с силой прошептал Гурий. — Слушайте, лешак побери… Открываюсь тайном…. Я ужасный нужен Конону, он придет сюда жо самый полночь…
Гурий назвал день явки Конона — и Минодора села.
Каждый скрытник верил, что для последнего суда над грешниками Христос спустится на землю без предупреждения. Представитель Христа — пресвитер общины — должен был являться своей пастве также неожиданно. Этот неписаный, но непреложный закон общины бил прежде всего по странноприимцам — чем неожиданнее владыка нагрянет в обитель, тем больше найдет в ней беспорядков и тем крупнее сорвет дань искупления с хозяина. Минодора давно испытала силу этого закона на собственном опыте и хоть не особенно трусила Конона, однако всегда старалась принять меры предосторожности. С этой целью она и прежде пыталась охаживать Гурия, но он прикрывался верностью общинным канонам и тайны не выдавал. Только теперь, припертый к стене неприятными обстоятельствами, он неожиданно открылся.