Печаль полей
Шрифт:
Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний.
Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу.
Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл.
От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны.
Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо - лицо Анны.
Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля.
Маша читала:
– "Убо
Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:
– Это правда?
С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.
Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, и вот уже слились в одно - тело и поля.
Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни.
Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких.
Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как метель.
Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела.
От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?"
Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови - наискось, слева направо.
– Аня, хорошая, Аня, милая-милая...
– шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть.
Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.
Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать.
На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые свечи, - гладкое, желтое.
– Аня!
– тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не услышал
– И потом, переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву, Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны. Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно, как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза.
– Ай, страшно... А-ай!
– не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув руки, кричала и билась, как раненая.
Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, - сначала толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь, еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами.
Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там, передает ее из рук в руки.
IV
Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно, морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу.
Тайна каждой входящей в мир ночи - сумерки густели упруго и стойко. Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные сугробы с завороченными, как уши, карнизами.
От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой шапки Серапиона пахло еще усадьбой - многокомнатным домом, конюшней, заводом, - но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти смолистый, почти живой.
Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро, заняли в нем извечные места звезды.
А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не уходило: ни в поля, ни в небо.
– Тебе не холодно?
– пусто спросил Ознобишин Машу.
– Нет, мне тепло, - так же пусто ответила она.
И надолго замолчали оба.
Изредка Серапион ненужно чмокал на лошадей и до смешной грусти ловко хлопал над их головами длинным кнутом.
Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись всем корпусом сани.
– Поехали на ночь глядя, - серьезно, как взрослая, сказала Маша, лучше бы днем ехать.
– Ничего, - отозвался Ознобишин.
– Днем снег яркий: дни пошли ясные...
– Помолчал и добавил: - Глаза у меня что-то болят - не могу на такой снег смотреть: слезы текут.
– Мы когда приедем в Сухотинку?
– спросила Маша.
– Только еще поехали, а уж "когда приедем", - присмотрелся к ней Ознобишин.
– К середине поста - потеплеет - приедем.
– Когда куры нестись начнут, - подумав о чем-то, сказала Маша.
И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это, так же, как говорила бы Анна.
Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его место.
Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и ищуще раскинет руки по всем снегам.