Печаль полей
Шрифт:
Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара - почему-то двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, - и здесь в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком правой, а картечь встретить открытым ртом.
В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня: густо и тепло было. Серыми
По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на них вот именно в эту ночь и ляжет прочно.
Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то темным во сне.
Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами.
Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка пальцем правой ноги, - что нельзя этого сделать в такое утро.
По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве, пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу, падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву; и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, - недовольно, страшно недовольно, - и - скок-скок - унесла длинный хвост в чащу веток.
А справа проглянули поля.
Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля... И Ознобишин сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире.
Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга, продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, - вышел крест.
Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую силу в плечах; взял ружье... Эй, погоди еще ставить крест над полями!
Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги, и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, - отставил вилы, медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой.
– Ты плохо спала... Что-нибудь снилось?
– спросил Ознобишин
– Нет... Не помню, может, и снилось... А что?
Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее, заброшенное, желтое.
– Скрипела зубами...
– сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин.
– И вообще как-то так... Может быть, доктора нужно?
– Нет, не нужно.
Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах, суживая веки.
"Сила?
– спросил себя он и ответил: - Да, сила, - и добавил, пугливо улыбнувшись: - Эй, погоди еще ставить крест над полями!"
– Стрелял в кого-то?
– спросила Анна.
– Да, сороку убил, - ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб.
IV
Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые - на взлобьях, голубые - под карнизами сугробов.
В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, - боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом.
Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела.
Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет.
Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках - на одном "счастье", на другом "несчастье" - и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло "счастье", и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах.
Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом.
Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.
– Вот прокачу на горячих... Эх ты!..
Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы...
– Я не поеду! Я боюсь!
– вдруг испугалась Анна.
– Эх т-ты! Вот прокачу!
– чуть тише крикнул Ознобишин.
Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки.
– Ну, идем! Идем же!
– засмеялась Маша и потащила Анну за рукав.
– Ведь счастье вышло!
Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками.
– Они обомнутся, ничего, - сказал Серапион.
– Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи...
– Не учи! Что учишь?
– перебил Ознобишин.
– Я не учу, барин... зачем учить?..
Серапион обиделся и замолчал.
Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость.
Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.
Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: "Эть-но!" - и шевельнул вожжами.