Пенаты
Шрифт:
— Это дурной знак, — сказал он ей вслед, — пора к психиатру.
— Ей кажется то же, что и мне, — заметил Маленький.
Лара была уже у дюны.
Он сидел рядом с Маленьким, наблюдая, как Костомаров с Николаем Федоровичем снимают с постамента штуковину типа теодолита и заменяют ее громадным коромыслом, укрепленным на оси. На один конец коромысла нацеплена гирька, на другой — модель самолетика. Гаджиев раскладывал по пляжу листы фанеры.
— И три листа фанеры, — бормотал он.
Разложив фанеру, Гаджиев открыл стоящий посреди пляжа зеленый сундук и стал вытаскивать из него волчки: маленькие, обычные, огромные. Гаджиев укладывал по два волчка на каждую фанерину, возвращался
Ученые запускали волчки, бегая от фанеры к фанере. Самолетик уже летал по кругу, точно маленькая карусель. Наконец, все волчки были запушены, в воздухе воцарилось гудение волшебного улья. Глаз не оторвать. «Беломорина» у него в пальцах погасла. Стоило одному из волчков замедлить ход, его запускали снова. Всё, вместе взятое, напоминало цирковой аттракцион.
— Цирк бесплатный, — сказал Маленький, вставая с песка.
Воздух дрожал, нагретый летний воздух.
Ему стало казаться, что несколько сосен отодвинулись, переместились, что куст у ручья передислоцировался и тянет за собой еще один куст, что камни, на которых частенько сиживала у воды Лара, смешаются, что вся округа пришла в движение, полоса песка стала уже, дюна выше.
— Посмотрите на ту сосну, она движется.
— Вы перегрелись, — отвечал Маленький. — Не ходите с непокрытой головой по такому солнцепеку.
После чего Маленький взобрался на крутое перекошенное крылечко и скрылся в домике-прянике, так трахнув дверью, что ближайший волчок сверзился с фанерины и утих, трепеща, в песке. Гаджиев водворил волчок на место и привел в действие.
Он спросил у Гаджиева, поскольку тот оказался поблизости:
— Неужели это научные опыты?
— Разумеется, — отвечал тот.
— Чем они отличаются от циркового аттракциона?
— Отсутствием зрителей.
— Я не в счет?
— Вы единственный в настоящий момент.
Вид у Гаджиева был утомленный, лысый череп покрыт испариной, ее приходилось ученому промокать постоянно, используя в качестве промокашки то кепку, то платок.
— Когда мой знакомый шаман камлал и каслал, он уставал, в точности как вы, даже лоб промокал тем же жестом. Скажите, с точки зрения ученого, наука сильно отличается от колдовства?
— Сильно, — отвечал Гаджиев, то ли осклабясь, то ли оскалясь, — ваш шаман промокал лоб, а я лысину; отличие не просто пространственное, но корневое, качественное.
И он убежал к дальнему детскому полосатенькому обшарпанному волчку, замедляющему жужжание и вращение свое.
Маленький позвал обедать, после обеда молодой человек снова уснул как убитый (волчки жужжали за окном, самолетик угрожающе летал по кругу), проснулся к вечеру с неприятным чувством тревоги — вспомнил, что приглашен Николаем Федоровичем на кофе по-гречески. Идти не хотелось. Поэтому он поднялся и пошел.
Глава пятнадцатая
Снова кофе по-гречески. — Снова ссора. — Письмо с чердака. — Адельгейде не нравится колотый сахар.
— Не иначе как вы почуяли сей античный напиток, у вас звериный нюх, граждане литераторы, — заметил непривычно веселый Николай Федорович.
— Случай, случай, господин наш случай, — отвечал прозаик.
— Обыкновенная рифма, — произнес поэт.
Над большим столом горела чугунная с молочным стеклом массивная лампа начала века. Не хватало, может быть, темноты августовской за окном, звездного неба в окне над заливом, мотыльков,
стремящихся к лампе; белая ночь представлялась лишней. Однако в этой комнате и в солнечные дни жил полумрак, легкий сумрак обитал, поэтому зажженная лампа оказалась очень даже кстати, комнатное солнце вне восхода и заката, придающее, однако, планетарность и космогоничность каждому гостю в отдельности и посиделкам в целом. Круглились чашки, светилось варенье из морошки, блестела лысина Гаджиева.Высвечен был именно стол и сидящие за столом, остальная часть комнаты погружена была в полутень; этажерки, бюро, книжные шкафы, тысяча мелочей — какой многодетальный быт, многословный, дробный, уйма безделушек, сухие букеты, легкий беспорядок бытия начала века, полузабытый, но хранимый множеством квартир и дач потаенный стиль, изживаемый иным, новодельным — долой вещизм! — бытом новой эры, где на стене висела разве что черная нелетающая немолчная тарелка репродуктора, на клеенке царствовал железнодорожный граненый стакан стаканыч, и зачастую кто-то из жильцов (вместо обывателей там жили жильцы) спал на раскладушке, задвигаемой до ночи за шкаф, совместитель посудного и платяного, а то и шкаф отсутствовал, и одежка помешалась на плечиках, для которых в самом неподходящем и неожиданном месте стены, оклеенной страшенными обоями в кладбищенский цветочек, был вколочен громадный неуклюжий гвоздь.
Он отхлебнул кофе по-гречески, голова внезапно закружилась, как спиртяшки хлобыстнул на голодный желудок. Лица сидящих за столом потеряли четкость, расплылись, расфокусировались. И тут же обрели назойливую ясность, преувеличенную объемность. Ожидая нового приступа головокружения и куриной слепоты, он быстро допил горячий пряный пьяный напиток. Ожидания не оправдались. Все четко, голова ясная. Однако возникло некое новое зрение, появились дополнительные детали, ранее отсутствовавшие, а разговор изменился, потерял прежнюю стилистику обычной застольной, несколько принужденной и показной вежливой трепотни, в полную хреновину помаленечку сползла беседа.
На гаджиевскую лысину опустилась трепещущая, грандиозных габаритов зелено-голубая стрекоза с переливчатыми крылышками, по крылышкам гулял блеск креозота, керосиновых пятен. Гаджиев никак не отреагировал на появление стрекоплана, даже не пытался смахнуть насекомый самолет с круглой посадочной площадки. Не удивился стрекозлу никто. Он с легким недоумением глядел, как Гаджиев запустил пальцы в свой кофеек и достал со дна чашки лягушонка. Лягушонок сидел на столе и кривлялся, высовывая маленький длинный розовый язык.
— Да выкиньте вы его в окно, — ему лягушонок как-то сразу не приглянулся, и он решил дать Гаджиеву совет.
— Кого? — спросил поэт.
Он показал поэту на лягушонка. Тот повернул к поэту свою мокрую головенку, высунул язычишко и вымолвил, дразнясь:
— Бе-е-е!
— Неброскость, — говорил прозаик, — я ценю в деталях неброскость. Главное в произведении — детали. Не надо навастривать перо, надо вощить око.
— А вот у нас в Академгородке, — заметил Костомаров, снимая белую рубашку, надетую, как выяснилось, на голое тело, — намедни снова лес рубили, щепки летели, летели да на пилотку сели.
Николай Федорович выхватил рубашку из рук Костомарова и возопил:
— Адельгейда!
Вошла домоправительница. Николай Федорович кинул ей через стол рубашку с воплем:
— Крахмаль! Крахмаль!
Адельгейда рубашку поймала и превежливо гостей спросила чего еще кто изволит.
— Русалку хочу, — сказал поэт Б.
— Сейчас, — отвечала Адельгейда. — Но сегодня только маленькие.
— Можно маленькую, — отвечал поэт. — Только чтоб уже растленная была.
— За это не ручаюсь, — сказала экономка.