Перед судом
Шрифт:
Сначала она нравилась ему, как нравились многие. А скорее всего, он только так думал, потому что с самого начала она уже не была для него как все.
Только первый допрос ее был собственно допросом. Шитов, как всегда в таких случаях, угрожал, хитрил, уговаривал, выспрашивал, сочувствовал. Со спокойной совестью он обещал ей, что если она скажет, где ее сын, отпустит его; или откровенно и цинично угрожал через несколько дней привезти труп ее сына. Она знала меньше него. Она больше, чем он, хотела знать о своем сыне. Открыла она ему совсем другое: оказалось, что Ирина есть та самая женщина, которая уже давно нужна ему, Шитову!
И если в первые дни он задерживал ее у себя, не признаваясь
Он искал ее сына, как искал бы своего собственного. Он даже начинал испытывать подобие отцовского чувства, был удивлен этим и даже расстроен.
Он отпустил ее и ждал целых четыре дня, если не все восемь, потому что почти не спал.
Она пришла к нему, и была радость. Потом была непривычная, противная дрожь в руках, когда просматривал списки убитых в других районах. В одном из них он нашел то, чего не хотел найти - фамилию ее сына. Потом был тот страшный вечер, когда он, оставив список с подчерк-нутой фамилией на столе, ушел и до закрытия просидел в единственном ресторане. Воистину был страшный вечер. Ведь не только все решалось, но и все проверялось: проверялось, искупил ли он, проверялось, повезло ли ему... В двенадцать ночи стоял он у поворота улицы, откуда, сделав еще два шага, можно было увидеть окна его квартиры. Они могли быть освещены. Они могли быть темны. Чтобы узнать, нужно было сделать всего два шага. И он струсил, он испугал-ся ночи, которую ему, возможно, предстояло провести одному. Других ночей он не боялся. Только этой, первой... И он ушел закоулками к одному из своих сотрудников, холостяку, и просидел-пробредил у него до утра. Утром в шесть уже был у себя в кабинете. День промельк-нул, как мука пыточная, и только в пять вечера он каким-то не своим, хриповатым голосом назвал телефонистке номер домашнего телефона.
Квартира ответила.
Когда, не сказав ни слова, он опустил трубку... несколько минут боролся с насморком, и справился, потому как был мужчина, видавший многое...
Ну, а после он привык к своей удаче и позволял себе небрежность и грубость даже. Но всё равно, удача оставалась удачей: Шитову уже было за сорок, он не был Бонапартом и уже не наступал на жизнь, а только защищался от нее. А тому, кто защищается, нужно иметь, куда отступить. Тыл Шитову был обеспечен. Сегодня у него хорошее настроение. А когда у Шитова хорошее настроение, он вот так, как сейчас, сажает Ирину около себя, гладит ей плечи и спрашивает, хихикая и подмигивая:
– А красивая ты была в девках, Ирка!
Она не рисуется и не прибедняется. Отвечает просто.
– Яка корысть з мией красы.
Тогда он крепче сжимает ее плечи, нарочито насупясь, говорит:
– А вот завтра отстрелит мне ваша шпана ногу или руку, ведь знаю, убежишь! Убежишь?
Скажет, нахмурится, а сам млеет каждой клеткой, когда она ему отвечает:
– Як що сами не прогоните, то и я не уйду.
– Любишь?
– глупо спрашивает он.
– А чому мени не любиты вас? Вы добрий.
– Добрый!
– хмурится он.
– Я людей убиваю!
– Вись свит в крови, - говорит она тихо.
Вот так обстояло дело с личным вопросом у начальника районного отделения МГБ Ильи Захаровича Шитова. Была у него служба, к которой он относился добросовестно, были у него враги, с которыми он был не более жесток, чем все в его время, была у него женщина, для которой он был добрый...
А был начальник районного отделения
ОББ Калиниченко, хлюст и выскочка, которого нужно было во что бы то ни стало обойти и оставить с носом, или грош цена Шитову в базарный день!И как раз, когда он обнимал Ирину, когда купался в теплом смородиновом море ее взгляда, когда уже оставалось только захлебнуться и исчезнуть, тогда-то, чёрт возьми, и пришла ему в голову отличная мысль, и настолько она была отличной, что Шитов не пожалел даже, что она появилась не вовремя, откровенно говоря, совсем не вовремя. Но она пришла и осенила, и Шитов, бросив Ирину, вскочил с дивана, махнул через комнату и коршуном упал на телефон...
II
Вокруг, куда ни глянь, холмистое, сытое, пестрое тело полей. Как незначительные, несущественные ущербинки на сильном молодом лице - у стыков холмов овраги, кривые, узкие, вспотевшие от упорной борьбы за существование. В их ложбинках и отрогах рождается и выползает на холмы кустарник-орешник, черемушник. Где-то это уже не кустарник, а гостепри-имный лесок. Островки таких лесков как сторожевые посты вдоль мира плодородия. Шелест их листвы перекликается над холмами, над дремлющими полями, скатывается в ложбину, где деревня - мозг и нерв всего этого огромного, умного тела.
Деревня в одну улицу на полтора километра. Домишки с окошками, как косточки домино. По обоим краям ленты домов и палисадников взбившейся зеленой пеной - сады, между ними - квадраты и прямоугольники огородов.
В деревне - ни суеты, ни шума. Деревне нужна тишина, чтобы слушать голоса полей и колокольный звон из-за холмов. А все голоса и шумы, какие бывают здесь - это лишь подголоски одной большой зеленой тишины, той, что своим ароматом заполняет все и вширь и вверх до самого неба, где оседает голубым, опрокинутым кристаллом.
Ночью, когда тишина уходит в темноту и небытие, этот кристалл миллионами глаз щурится вниз, в пустоту, растворившую в себе формы, цвета, звуки, потом падает на землю белым рассветом, воссоздавая заново все, что было до этой ночи, распадаясь спектром земной пестроты. Ежедневное рождение чуда начинается с косого холма, куда тупым концом нацелена деревня, куда она пытается доползти, а пока лишь замахивается на него засушенным щупальцем дороги.
На том месте, где щупальце перекатывается на другой склон холма, в тот час и миг, когда с восточного горизонта бесшумно откалывается и падает, рассыпаясь, первый пласт утреннего тумана... однажды в это самое время там появился и замер всадник...
Потоптавшись на месте, он уже через мгновение нырнул в долину, еще лежащую во мраке, досматривающую утренние сны. Галопом влетел он в темный коридор домов и заборов, встревожив дворовых собак. Где-то на середине деревни он повернул коня, метнулся было назад, но остановился, словно решая что-то. Еще раз развернул коня и снова поехал вперед, теперь уже шагом, подъезжая то к одному, то к другому дому или забору, пока вдруг чуть не врезался в молчаливую парочку, прижавшуюся к дощатой калитке.
– Где дом Петра Гнатюка?
– спросил он тихо.
Ему не ответили. Люди деревни не любили незнакомых, задающих вопросы.
– Вы что, оглохли!
– зло прошипел всадник.
– Четвертый дом с того краю.
Ответила девушка.
Через минуту он уже стучал рукояткой большого нагана в раму темного окна, за которым проснулись подозрительно быстро, а отзвуки возникшей суеты слышались сквозь рамы. За калиткой взвизгнула наружная дверь, и тени предметов вдруг заколыхались, закачались, сшибая друг друга, сплетаясь и расплетаясь, перемещаясь с места на место. Это кто-то вышел во двор с переносной лампой-лихтарней, с которой обычно ходят по хозяйству - скотину проведать или в погребок за выстоянной бутылью...