Перед уходом (сборник)
Шрифт:
Промямлила я что-то об ужасе, о кошмаре, преследующем меня по пятам, когда у нее на приеме была. Она говорит: «Это временное, Наташа! Надо отвлечься. Погода сейчас не для дальних прогулок, но… А займитесь-ка вы вязаньем, заведите себе спицы, крючок. Сейчас все вязаное в большой моде!» — «Да не люблю я этого, Екатерина Степановна, — отвечаю. — Душа не лежит! И шерсти приличной нет. — Взмолилась: — Прошу вас, только скажите откровенно: часто у вас таких рожают… ну, которые…» Она даже руками всплеснула: «Опять вы за свое? Как не стыдно, Наташа? Я запрещаю — вы слышите меня? — я просто запрещаю вам молоть подобную чепуху!»
Другая врачиха просто бы наорала на меня и выставила вон из кабинета, чтоб не мешала работать — талончики пациенток на длинную иглу низать, а она — да-да, именно она! — напомнила мне сказочку о царе Салтане, а когда я чуточку повеселела, рассказала баечку про больного,
В колоде воспоминаний тасуются пустячки, ерунда всякая, а не важное, не ключевое. Может быть, мелочи, которые с гравюрной четкостью врезались в память, и есть главное, а то, что считают главным, как раз наоборот — чепуха? Мне кажется, что я помню все. Да только разве все перескажешь? Мне это, во всяком случае, не под силу. Однако мысль про пьесу втемяшилась мне в голову очень крепко. До трагедии наша с тобой история, конечно, не дотягивает, для комедии — маловато в ней веселого и смешного, а «фарс» — слово, которым образованные люди оскорбляют друг друга в гневе. Так что пусть останется просто — пьеса.
Я и на действия ее уже разбила, на акты: первый — знакомство, «скверный» день, суворовец, идущий с девочкой по аллее, вокзал; второй — наша переписка, «почтамт, до востребования»; третий — твой внезапный приезд прошлой весной, столь многое поломавший, жалобы на то, что тебя берут в армию с весенним призывом, не дают шанса еще раз попытаться поступить в институт, новая, не оборудованная еще почта, хитрый тамошний сторож-инвалид, маслянистая его рожа; четвертый — рождение сына и события вокруг этого, а веселыми их не назовешь; пятый — моя сегодняшняя ночь, финал пьесы о нас с тобой. О последних двух ты знать не должен. Вранье я прекращу, но каяться… нет, увольте, хватит!
Все равно не сумею. То есть я пробовала. Раньше. Столько раз написать хотела, во всем признаться! Не получилось… А когда ты сообщил, что тебя берут в армию, а потом пришла телеграмма, что ты на два дня приедешь в командировку, — в телеграмме, адресованной «до востребования», есть что-то нелепое, правда? — я было совсем решилась: расскажу ему! Но…
У себя, в таинственном «городе заборов», ты, чтобы набрать производственный стаж и просто без дела не болтаться, работал в узле связи, поближе к технике, получал за это восемьдесят, что ли, рублей, — я когда услышала об этом, едва не расхохоталась тебе в лицо: ведь сама-то я, слабая женщина, против тебя зарабатываю вдвое! В городских гостиницах места для вас, конечно, не нашлось, уж там-то ждут постояльцев посолиднее, и областное почтовое начальство отправило вас двоих, приехавших за какими-то блоками, ночевать в новое, еще не до конца оборудованное почтовое отделение в Северо-Восточном районе, где окна были прикрыты газетами, а паркетный пол затоптан до черноты, — туда-то, накупив всякой всячины, мы и поехали вечером на такси, не могла же я пригласить тебя в общежитие…
Ты хмуро объявил, что нам повезло: твой товарищ — он ведь был старшим над тобой, да? — отправился ночевать к дальним родичам, ибо обожал комфорт и не собирался ночь напролет валяться «на голых досках», пропади они пропадом, эти блоки! И еще ты, помявшись, вполголоса сказал мне, что я должна разыграть роль твоего отсутствующего товарища перед хромым сторожем-хитрованом, который, конечно, сразу смекнул, в чем дело, и стал держать себя с наглой покровительственностью, не переходя, однако, последней черты, ибо зачем тогда его стали бы даровой водкой поить? А выпить ему хотелось, ах, как хотелось, и он хлопотал: застелил заляпанный известью стол газеткой; стулья приволок — с высокими спинками, скрипучие, чуть живые; вспорол рыбные консервы ножом, порезал хлеб и колбасу с сыром, быстренько сорвал с бутылки золотистый колпачок, набухал себе стакан, нам плеснул понемногу,
ну, будем живы, детки, и пошел-поехал про свои военные подвиги говорить.Ты заметил, что с каждым отпитым глотком командиры, которые благодарили его за геройство, целовали перед строем в уста и вручали ему награды — какие именно, он не уточнял, — командиры эти неуклонно повышались в чине? Майор, полковник, генерал-лейтенант. Меня, помню, так и подмывало спросить, кололись ли у них при поцелуях усы, однако мы зависели от этого старого болтуна, и я промолчала. А уж когда он до самого маршала добрался, командующего фронтом, водка кончилась, и свою, маленькую, для «сугрева» припасенную, он уже выпил, пора ему было исчезать, однако он не спешил, тянул время, ме-едленно вытирал свой складной нож о клок газеты, кряхтел, а потом намекнул: рублишко бы ему, на утреннюю поправку! Ты, морщась досадливо, сунул ему какую-то бумажку, и он ушел, пообещав утром, еще до прихода рабочих-строителей, разбудить нас — стукнуть в окошко.
Ты запер за ним далекую, гулко захлопнувшуюся дверь, вернулся и тоже стал говорить, махать руками. Я слушала и молчала, не смея взглянуть на утеху здешних сторожей — клеенчатый большой диван, очень старый и очень неуместный в этой большой казенной комнате с высоченными потолками. О, ты столько говорил, что мне пришлось встать, подойти и погладить тебя по голове. Мне давно этого хотелось…
Ну, неумелые! Кому до этого дело? Потом, правда, несколько недель спустя, хотя все признаки беременности были налицо, я все-таки не могла поверить, что у нас с тобой что-то вышло… Тот диван вспомню и задрожу: сколько поколений он пережил? Сколько всего успел повидать? Но тогда, на самом краю дивана, я ничего не страшилась. Нет, честное слово, мне было хорошо! Мой человек — самый близкий! — спал рядом, и я охраняла его покой.
А когда небо посерело, я встала потихонечку, кое-как привела себя в порядок и подошла к окну. Пересохшая газета-занавеска треснула как раз по среднему сгибу, и в щель, длинную и узкую, словно лезвие ножа, я увидела полную луну. Бледная и грузная, она коровьим выменем обвисла между двумя дальними окраинными домами, стоящими торцами к почте. Дальше был голый пригорок, слегка посеребренный утренним инеем, а еще дальше, у самого горизонта, низкой черной щеточкой — лес. Потом я наклонилась, чтобы подобрать с полу твою повестку, сложенную пополам. Ты показывал ее мне вечером и уронил. А в нее, оказывается, был вложен блокнотный листок, на котором твердая женская рука — рука твоей мамы, наверное, — карандашом написала: «Купить…» — дальше шел перечень разных мелочей. «Бедненький! — подумала я. — Ох, и попадет ему! Он же все растранжирил!..» И все деньги, которые у меня были, что-то около двадцати рублей, я сунула тебе в карман пиджака, оставив себе лишь медную мелочь на автобус.
Помнишь то утро? В лабиринте комнат, одни были заперты, другие — нет, я нашла раковину и остальное, однако из крана с фырком била рыжая, ржавая вода, и вытереть лицо было нечем. Разве что носовым платочком? Не хотелось как, но я все-таки растолкала тебя: «Выпусти меня, милый!» — «А? Что? — Ты привстал и потер припухшие глаза кулаком. — Уже? Сколько сейчас? Давай еще чуточку поспим, а?» Но мне поспать удалось лишь на следующую ночь, а день я проходила снулая, будто рыба в ведерке у рыболова. Конечно, не так бы нужно было нам проститься, нет, не так, но кто же мог знать тогда, что видимся мы в последний раз? «До свиданья, милый!» — сказала я, выскользнув из двери будущей почты, которую ты, зевая, отомкнул для меня, и всею грудью, жадно, до колик в ребрах, в боку вдохнула головокружительный, пьяный запах недавно оттаявшей земли — земли, готовой принять семя и плодоносить.
А сейчас — лето, ночь, давно прогромыхал последний автобус, и тьма уже не столь густа — скоро рассвет. И я говорю тебе вслух — без боли, без печали:
— Прощай, Володя, прощай! Я так решила.
Сейчас взгляну на нашего сына, проверю, сухой ли он, и буду спать, спать, спать! Лето на дворе, а ноги закоченели совсем, их под одеяло скорей — под мамино, стеганое. Хорошо!
Ну, вот. А когда наш Андрейка подрастет и начнет расспрашивать о тебе, я покажу ему фотографию, на которой ты в форменной шляпе с обвислыми простроченными полями. Скажу, что ты хотел, если уж закон таков, что все равно служить надо, попасть на море, на флот, а послали тебя на юг, в места, куда воду доставляют в цистернах, где жара и пустыня, которую когда-нибудь все равно превратят в сад, я в это твердо верю. «У людей, — скажу, — сын, нет выбора: либо они сделают нашу землю сплошной безжизненной пустыней, либо уж всю ее, самые глухие, забытые богом уголки превратят в росистый сад. Третьего, сынок, не дано. Да и надо ли?» А про весну, которая — верю — впереди, я ему не скажу.