Перегной
Шрифт:
Но была ярость Кочерова больше от гордыни, чем от боли. Потому горели одни слова Ивана Лутохина, а кочеровские сказались и сгасли. Артамон Пегих тоже с дрожью в голосе в спор вступил:
— Большевики по-божески хочут!
И многие из софроновской партии сбились у стола, торжествуя. Рушить старое хотели, но привычно обогрело небесное покровительство. Вековым пластом темная вера насела. И как от стены глухой, Софроновы слова, в городу заученные, отлетали.
— Попы на нашей темноте наживались! Правильно поем: «Никто не даст нам избавленья — ни бог, ни царь и не
Артамон Пегих головой затряс.
— Про Бога выхерить из песни! Не желам без Богу!
Фронтовики загалдели. Семен Головин махал руками, буйно кричал:
— А нам твово Богу не надо! Кому помогал? Богородица в девках родила.
Увесистым, сильным ударом отшиб его к стене плечистый, сумрачный сектант. Головин с наскоку на него и начал душить. Софрон разнимать кинулся. Ворочались на полу трое пыхтящим клубком. Ревом нестройным, бестолковым гудела над ними толпа. Визжала забежавшая на шум снизу баба:
— Задушили! Стриганова задушили!
Митроха-писаренок тоже разнимать кинулся. Его сзади Жиганов за шиворот схватил. Вцепились и в Жиганова. Скоро мужицкая рукопашная крушила вовсю. Стекла от шума звенели. Ломали стулья. Топтали тяжелыми сапогами дорогие переплеты упавших книг. И в драке кричали дико и зычно про веру, про Бога. Прибежали бабы за своими мужиками, царапались, ловили за ноги, пронзительно визжали. Только когда избитому, в разорванной одежде, Софрону удалось выбраться к двери, он послал верхового за охраной.
Сцепившихся в драке разливали водой, били прикладами и выгоняли из библиотеки. Семену Головину отшибли что-то внутри. Остался лежать на полу большой, замокший. По серому усу из поблекших губ текла тонкой струйкой кровь. А на лице ни страха, ни боли. Удивленье застыло.
Тонко, с причитаньем бабьим, проголосным, у ног его плакала жена.
Жиганов, уходя, зловеще и хрипло бросил Софрону:
— Вот эдак и тебя разутюжат.
Кочеров печально покачал головой:
— Темнота!
И тоже ушел. Софрон с оторванной полой по-городскому сшитого френча, с налитыми кровью глазами дико, похабно ругался, размахивал руками. Зол был на себя, что револьвера не взял.
— Не приучился еще ходить с ним. Тоже, солдат!
Наутро приехал из другого села фельдшер, написал удостоверение о смерти Семена Головина. В тот же день хоронили. Богатые, почетные жители галдели.
— Хоронить без погребения! Богохульник!
Но старик Головин в ногах валялся:
— Мир честной, сымите грех с души! Пустите сына до Бога!
Смилостивились. Послали за полом. Старенький, совсем в селе неслышный иеромонах, вместо сбежавшего попа, был дня за два только до побоища в село прислан.
Он отпел богохульника. Когда гроб несли на кладбище, Артамон Пегих и Степан Гладких с дровами навстречу ехали.
Лошадь остановил Артамон, шапку снял и, кивнув на покойника, спокойно и ласково сказал:
— Домой поехал.
И в мудром взгляде его, проводившем гроб, не было ни жалости, ни страха.
Впитал за долгие годы единой с природой жизни: «Земля еси и в землю отыдеши».
Жена Семена Головина на кладбище дико, заунывно причитала. А вернувшись
домой, вытерла слезы, надела старую одежду и сказала свекру:— Айда ли, чо ли, в хлеву убирать.
И ни одной самой мелкой работы насущной в этот день не забыла, не перепутала. А вечером пришла к Софрону спрашивать:
— За мужика выдадут какое способие, аль как?
Была за Семена из небесновских отбившихся взята. Грамоте сектантами обучена, считать хорошо могла и хлопотать за себя сама умела. Долго и упорно с Софроном торговалась. Только ночью, все управив, в глухой и темной тоске залила едкими слезами грязную, засаленную подушку. Молодой мужик-то был и желанный. Опять же дети остались.
От Небесновки выборные к Софрону приходили:
— Нельзя ли дело об убийстве Семена Головина затаить. Для Богу старались! Ненароком до смерти-то!
Но Софрон распалился из-за того, что его всего синяками украсили.
Дело требует на людях быть, а куды с такой мордой выйдешь? И френчу новехоньку раздерюжили.
Распорядился, и увезли сумрачного сектанта, начавшего драку, и еще трех мужиков небесновских в город в тюрьму.
Когда сошли с лица синяки, Софрон снова за устройство библиотеки принялся. Починили мебель, повесили на стенку портреты, печатную надпись «Курить воспрещается».
Внизу под этими словами Софрон рукописью подписал: «так же и плювать на пол». Прямо против выхода повесили большой плакат: великан-солдат разинул рот и кричит. А надпись на плакате: «Подписывайтесь все на военный заем». Нагнали баб. Те вымыли полы и окна и долго не хотели уходить. Пялили глаза на невиданные мягкие кресла, большие столы, шкафы с дверцами стеклянными. Ульяна-солдатка деловито щупала обивку на мебели:
— Рубли по три поди за аршин при царе плочено.
Дарья Софронова тоже убирать в библиотеке пришла.
Повяла баба, как муж начальником стал. Все молчит больше.
Бабы распаляли, про учительницу говорили. Губы подожмет и молчит. Строгая. А, видать, мается. Глаза в черных кругах, и старанья в одежде нет. Долго книги смотрела. От шкафа к шкафу ходила. Будто пересчитывала. Потом вдруг сказала:
— Попалить бы их.
— Кого?
— А книжки. Грех в них один. Народ из-за них беспокоится.
И ушла, хлопнув дверью. Когда шла по улице сторонкой с морщинкой скорбной у рта, по дороге новенькие городские сани проехали. В санях Софрон сбочку на сиденье, а рядом учительница Антонина Николаевна, лебедкой, свободно, по-господски расселась.
Белый платочек пуховой и нежный румянец на лице в глаза Дарьи ударили. Слезы выступили. Остановилась, кинуться хотела, закричать режущим бабьим визгом, исцарапать, заплевать. Но будто что-то вспомнила. Круто повернула и почти бегом до дому добежала.
Дома гнев на младшего сынишку излила. До синяков избила. Потом прижимала к себе вздрагивающее от всхлипываний пятилетнее тельце и жалобно тонко голосила:
— О… о… о… и… и… и… Смертынька-а-моя… О… и… м-а-а-м-ы-ы-нь-ка-а…
А в библиотеке Софрон перед барышней старался: заглавия книг в шкафах читал, указывал, что все по-городскому.