Переговоры
Шрифт:
Вначале я все же напомню тебе, что не я желал появления этой книги. Ты говоришь о причинах ее выхода в свет: «юмор, азарт, желание денег или общественного признания». Я едва ли могу представить, как таким образом все это можно получить. Повторяю, это твое дело, и я с самого начала говорил, что твоя книга меня не касается и что я не буду ее читать или же прочитаю позже, но только те места, что имеют отношение к тебе, к твоему «Я». Ты намерен увидеться со мной и интересуешься, нет ли у меня чего-нибудь неизданного. И действительно, чтобы доставить тебе удовольствие, я предложил обмениваться письмами: для меня это было бы легче, не так утомительно в сравнении с беседой перед магнитофоном. Но я поставил условие: эти письма должны быть опубликованы отдельно от твоей книги, в виде приложения. И вот теперь ты пользуешься этим, чтобы немного изменить наше соглашение и упрекнуть меня в том, что я веду себя по отношению к тебе как старый Германт с его «Вам пишут», как оракул, отсылающий к буквам Р и Т, или как Рильке, отказывающий в совете молодому поэту. Терпение!
Известно, что доброжелательность не является вашей, я имею в виду критиков, сильной стороной. Когда я не смогу любить людей или вещи и перестану ими восхищаться, то буду чувствовать себя мертвецом. О вас же, критиках, говорят, что вы уже рождаетесь с желчью в душе и что ваше искусство — это искусство мгновения, «не мне делать это… я делаю книгу о тебе, но я намерен ее тебе показать…». Из всех возможных интерпретаций вы выбираете самую враждебную или самую низкую. Первый пример: я люблю и восхищаюсь Фуко. Я написал о нем статью. И он, в свою очередь, написал обо мне, и у него есть фраза, которую ты цитируешь: «Однажды, возможно, наступит век Делёза». Твой комментарий: они посылают друг другу цветы. Тебе, видимо, не могло прийти в голову, что мое восхищение Фуко реально и, кроме того, что эта маленькая фраза была шутливой, предназначенной рассмешить тех, кто нас любит, и разозлить остальных. Текст, который тебе известен, объясняет эту врожденную недоброжелательность наследников гошизма: «Если вы смелый человек, попробуйте произнести перед собранием гошистов слова братства или доброжелательности. Они крайне прилежно упражняются в недружелюбии под всеми его одеяниями, в агрессивности и в насмешках, отпускаемых по любому поводу и в адрес любой персоны — присутствующей или отсутствующей, врага или друга. Нет и речи о том, чтобы понять другого, за ними можно только следить и быть бдительным». [2]
2
Recherches, mars 1973. «Grande Encyclopedia des homosexualites» (примеч. авт.).
3
FHAR — Гомосексуальный фронт революционного действия (здесь и далее — примеч. переводчика).
Другой пример: мои ногти, они длинные и необрезанные. В конце своего письма ты говоришь, что моя куртка рабочего (это не так, это куртка крестьянина) стоит затянутого корсета Мерилин Монро, а мои ногти — темных очков Греты Гарбо. И ты забрасываешь меня ироническими и злобными советами. И поскольку ты неоднократно возвращаешься к этому, к моим ногтям, то я намерен кое-что тебе объяснить. Всегда можно сказать, что мне их обрезала моя мать и что это связано с Эдипом и с кастрацией (гротескная, но психоаналитическая интерпретация). Рассматривая кончики моих пальцев, можно также заметить, что их подушечки, обычно выполняющие защитную функцию, недоразвиты, и прикосновение к какому-либо предмету, особенно к ткани, доставляет мне раздражение и боль, и поэтому длинные ногти — моя защита (таратологическая и селекционистская интерпретация). Можно еще сказать, и это будет правдой, что моя мечта состоит в том, чтобы быть если не невидимым, то хотя бы недоступным восприятию, и что я компенсирую эту мечту, отпуская длинные ногти, которые всегда могу спрятать в кармане, потому что больше всего меня шокирует тот, кто их разглядывает (психосоциологическая интерпретация). Можно, в конце концов, сказать: «Не следует грызть ногти, потому что они принадлежат тебе; если ты любишь ногти, то грызи их у других, если хочешь и если можешь» (политическая интерпретация, Дарьей [4] ). Но ты, ты избираешь самую худшую интерпретацию: говоришь, что я хочу выделиться, создать свою Грету Гарбо. Во всяком случае любопытно, что из всех моих друзей никто никогда не замечал моих длинных ногтей, все находили их совершенно естественными, выросшими случайно, словно ветер принес их семена, а о ветре не стоит говорить.
4
Жорж Дарьей (1862–1921) — псевдоним Жоржа Ипполита Адриена, публициста и писателя, анархиста по убеждениям.
Теперь вернусь к твоему первому критическому замечанию, где говорится снова и снова: «Ты заблокирован, ты загнан в угол, признайся». Генеральный прокурор! Я ни в чем не признаюсь. Поскольку речь идет об одной ошибке в твоей книге обо мне, я хотел бы объяснить, как я вижу то, о чем написал. Я принадлежу к поколению, к одному из последних поколений, которое в той или иной мере было истерзано историей философии. История философии выполняет в самой философии очевидную репрессивную функцию; это, собственно говоря, философский Эдип: «Ты не можешь рисковать и не можешь говорить от своего имени, поскольку не прочитал того и этого, и этого о том, и того об этом». Что касается моего поколения, то многие от этого комплекса так и не избавились, а остальные изобретали свои собственные методы и новые правила, новую тональность. Что касается меня, то я долгое время «занимался» историей философии, читал о тех или иных авторах. Но я достигал компенсации различными способами: вначале мне нравились авторы, противостоящие рационалистической традиции этой истории (и между Лукрецием, Юмом, Спинозой, Ницше для меня существует тайная связь, образованная негативной критикой в их адрес, культурой радости, неприязнью к внутреннему, внешним характером сил и отношений, отрицанием власти и т. д.). В первую очередь я ненавидел гегельянство и диалектику. Моя книга о Канте — это другое, я ее очень люблю. Я написал ее как книгу о враге и пытаюсь показать, как функционирует его система и каковы механизмы этой системы — трибунал Разума, осмотрительное использование познавательных способностей, покорность, еще более лицемерная в силу того, что нас называют законодателями. Но, прежде всего, я избавился от комплекса благодаря, как я полагаю, представлениям об истории философии как о процессе духовного соития (enculage) или, что то же самое, непорочного зачатия. Я воображал, что подкрадываюсь к какому-то автору сзади и что мы зачинаем с ним ребенка, который был бы похож на него и вместе с тем родился бы монстром. Очень важно, чтобы это был именно его ребенок, ибо автор реально должен был сказать все то, о чем я его заставлял говорить. Но было также необходимо, чтобы ребенок был монстром, потому что нужно было пройти все виды смещений, скольжений, изломов, тайных выделений, которые доставляли мне огромное удовольствие. Я считаю, что моя книга о Бергсоне — образец в этом жанре. И сегодня еще находятся люди, которые посмеиваются, упрекая меня в том, что я написал даже о Бергсоне. Дело в том, что они в достаточной мере не знают истории. Они не знают, что Бергсон с самого начала сумел сконцентрировать на себе ненависть французского университета и что он привлекал для своих исследований безумцев и маргиналов всех видов. И происходило ли все это вопреки его воле или нет — неважно. Ницше я прочел поздно, и именно он вытащил меня из всего этого. Поскольку подвергнуть его такой обработке было невозможно. Скорее всего, он сам зачнет ребенка, подкравшись к вам сзади. Он прививает вам наклонность к перверсии (чего ни Фрейд, ни Маркс никогда ни для кого не сделали, скорее наоборот), — наклонность говорить простые вещи от своего собственного имени, от имени аффектов, силы, переживания, опыта. Говорить что-либо от своего имени весьма любопытно; это совсем не похоже на то, когда кто-то берется говорить от своего имени вместо меня, какой-либо личности или субъекта. Напротив, индивид приобретает свое подлинное имя в результате самого строгого упражнения в деперсонализации, раскрываясь в множествах, насквозь его пересекающих, в силах, которые через него проходят. Имя как сиюминутное восприятие такого интенсивного множества — это противоположность деперсонализации, проводимой историей философии, это деперсонализация любви и непокорности. Мы говорим о глубине того, что нам не известно, о глубинах своей собственной недоразвитости, своего «Я». Возникает ансамбль отпущенных на свободу сингулярностей, фамилий, имен, ногтей, вещей, животных, незначительных событий — противоположность всему значительному и находящемуся в центре. Двигаясь на ощупь в этом направлении я начал писать две книги: «Различие и повторение» и «Логика смысла». Я не питаю иллюзий: здесь еще в избытке представлен университетский аппарат, еще ощущается тяжесть, но уже есть что-то, что я пытаюсь сбросить, пробудить в себе, трактуя письмо как поток, а не как шифр. И в «Различии и повторении» есть страницы, которые мне нравятся, например, об усталости и созерцании, потому что они исходят, несмотря на первое впечатление, из реально пережитого. Это еще не зашло далеко, а было только началом.
А затем состоялась моя встреча с Феликсом Гваттари. Между нами возникло взаимопонимание; мы дополняли друг друга, деперсонализировались один в другом, являлись сингулярностями по отношению друг к другу — короче, были друзьями. Результатом стал «Анти-Эдип», и он был новой ступенькой. Я задаю себе вопрос: не заключена ли одна из причин враждебности, иногда проявляющаяся по отношению к этой книге, в том, что она написана двумя лицами, в соавторстве, ведь люди так любят ссоры и судебные скандалы! В этом случае они пытаются разобраться в чем-то едва различимом или зафиксировать то, что свойственно каждому из нас. И поскольку каждый, как и мир в целом, — уже множество, то так поступают многие. Несомненно, нельзя сказать, что «Анти-Эдип» был свободен от какого бы то ни было аппарата знания: это еще в значительной мере университетская книга, полная ученой премудрости, и это — не поп-философия и не желанный поп-анализ. Но меня поражает следующее: те, кто находят эту книгу в первую очередь трудной, неплохо образованы, и особенно в сфере психоанализа. Они говорят: что это такое — тело без органов, что вы хотите сказать вашими машинами желания? Напротив, те, кто знают не много, кто не испорчен психоанализом, видят здесь меньше проблем и беззаботно пропускают то, что им непонятно. По этой причине мы говорили, что эта книга, по меньшей мере, de jure, адресована тем, кому от пятнадцати до двадцати. Дело в том, что есть два способа читать ее. В первом случае мы рассматриваем книгу как коробку, которая отсылает нас к Внутреннему, и в таком случае ищем ее означаемое, а затем, если есть еще что-то непонятное или искаженное, отправляемся на поиск этого означающего. И следующую книгу мы будем рассматривать как коробку, найденную внутри предыдущей книги или, наоборот, содержащую ее в себе. Мы комментируем, интерпретируем, требуем объяснений, пишем книгу о книге и так до бесконечности. Другой способ таков: книгу рассматривают как небольшую машину означающего; единственная проблема — разобраться, что здесь функционирует и как. Как эта машина работает для вас? Если она не функционирует, если ничего не происходит, берите в таком случае другую книгу. Это другое чтение уже более интенсивно: либо что-то происходит, либо нет. Не нужно ничего объяснять, понимать и интерпретировать. Это что-то вроде подключения к электричеству. Что касается тела без органов, то я знаю людей без всякой культуры, которые сразу все поняли благодаря своим «привычкам», своей манере адаптироваться к обстоятельствам. Этот иной способ чтения противоположен предыдущему, потому что при нем книга непосредственно сопоставляется с Внешним. Книга — это маленькое колесико во внешнем, гораздо более сложном механизме. Писать — значит быть одним из потоков, не обладающим никаким преимуществом по отношению к тем, что сливаются с другими потоками в общее течение, либо образующим противо-течение или водоворот, поток дерьма, спермы, слов, действий, эротизма, денег, политики и т. д. Как Блум [5] , писать одной рукой и мастурбировать — другой; как же соотносятся эти потоки? Мы, наше внешнее в нас, — по меньшей мере, одна сторона этого внешнего, — представляли собой массу людей (главным образом молодых), которым надоел психоанализ. Они «загнаны в угол», как ты говоришь, поскольку в той или иной мере продолжают быть подверженными анализу; они мыслят против психоанализа, но в психоаналитических терминах. (Например, что касается интимных развлечений, могут ли мальчики из ФАР, девушки из МЛФ [6] и другие, быть подвергнуты анализу? Он не стесняет их? Они верят ему? Что они умеют неплохо делать, лежа на диване?) Наличие этого течения и делает возможным «Анти-Эдип». И если у психоаналитиков, от самых глупых до самых умных, реакция на эту книгу в целом враждебная, хотя она скорее защитная, чем агрессивная, то, очевидно, не только из-за ее содержания, но и потому, что растет количество людей, которым надоедает выговаривать «папа, мама, Эдип, кастрация, регрессия» и видеть в сексуальности вообще, и в своей собственной в частности, образ собственного тщедушия и слабости. Говорят, что психоаналитики
должны принять в расчет «массы», почти не имеющие для них значения массы. Мы получаем прекрасные отклики по этому поводу, и письма от люмпен-пролетариата психоанализа намного лучше, чем статьи критиков.5
Леопольд Блум — дублинский обыватель, один из трех основных героев романа Джойса «Улисс».
6
MLF — Движение за освобождение женщин.
Этот способ интенсивного чтения, в отношении к Внешнему, — поток против потока, машина против машины, эксперименты, события для каждого (все это имеет отношение не столько к книге, сколько к отрывкам из нее и представляет собой новый способ обращения с вещами, не важно с какими и т. д.), это проявление любви. Именно так ты и прочитал мою книгу, точно таким же способом. И один отрывок из твоего письма кажется мне прекрасным, даже чудесным, — там где ты говоришь, как ты ее читал, как использовал для своих целей. Увы! Увы! Почему же ты так быстро возвращаешься к упрекам — и не собираешься от них отходить? Их нужно ожидать и по поводу второго тома… Нет, это не совсем так, у нас уже есть идея. Мы сделаем продолжение, потому что нам нравится работать вместе. Но это будет не совсем продолжение. При содействии внешнего появится нечто настолько отличное по языковым средствам и по способу мышления, что люди, «ждущие» нас, будут вынуждены сказать: они стали совершенно сумасшедшими; они либо пара негодяев, либо не способны создать продолжение. Есть удовольствие и в разочаровании. Мы не то чтобы желаем показаться безумцами, но мы станем ими в свой час и в свойственной нам манере, не надо нас подталкивать. Мы хорошо знаем, что первый том «Анти-Эдипа» еще наполнен компромиссами, перенасыщен вещами из науки, которые напоминают о концептах. Итак, многое изменится, это уже факт, и у нас все идет хорошо. Некоторые думают, что мы собираемся идти по той же тропе; появилось даже предположение, что мы сформировали пятую психоаналитическую группу. Какое убожество! Мы мечтаем о других вещах, более тайных и более радостных. Компромиссов не будет вообще, потому что мы в них больше не нуждаемся. И мы всегда найдем союзников, которым нужны мы и которые нужны нам.
Ты желаешь загнать меня в угол. Это несправедливо: ни Феликс, ни я не стали последователями какой-либо школы. И если кто-то использует «Анти-Эдип», что-то с ним делает, то это уже другой вопрос. Ты хочешь загнать меня в угол в политике, свести все к подписям под манифестами и петициями, к роли «социального суперассистента». Это не так, и среди заслуг, приписываемых Фуко, на его счету есть и впервые разрушенные машины возмещения, и отстранение интеллектуала от его классического положения в политике. Именно вы еще живете провокациями, публикациями, вопросами, публичными признаниями («признайся, признайся…»). Я же, наоборот, чувствую, как приближается век подполья — наполовину добровольного, наполовину вынужденного, — и с ним будут связаны самые свежие желания, в том числе и в политике. Ты хочешь загнать меня в угол и в профессиональном отношении, так как я два года читал лекции в Винсенне [7] , и теперь, как ты говоришь, мне там уже нечего делать. Ты думаешь, что пока то преподавал, я допускал противоречие, когда «отвергая положение профессора, был вынужден преподавать, поднимал сбрую, когда весь мир ее ронял»; но я нечувствителен к противоречиям, я — не прекрасная душа, трагически переживающая условия своего существования. Борцы, активисты, безумцы — как настоящие, так и притворяющиеся, — глупцы и умники поддерживали меня, прерывали, оскорбляли. В Винсенне было живо и весело. Это длилось два года, и их достаточно, чтобы многое изменилось. Теперь, когда я уже не преподаю в тех же условиях, ты говоришь, или сообщаешь, ссылаясь на других, что я уже ничего не делаю, что я бессилен, как старая немощная королева. Все это такая же ложь: я скрываюсь, я продолжаю проделывать свои трюки с как можно меньшим количеством людей, а ты, вместо того чтобы помешать мне оказаться в центре внимания, требуешь у меня отчета и предоставляешь право выбора между бессилием и противоречием. Наконец, ты хочешь загнать меня в угол и на уровне личных, семейных отношений. Здесь ты уже высоко не поднимаешься. Ты объясняешь, что у меня была женщина, а потом дочь, которая играла в куклы, и что она была третьей в этом треугольнике. И это вызывает у тебя смех в связи с «Анти-Эдипом». Ты мог бы также сказать, что у меня есть сын, которому скоро придется пройти психоанализ. Если ты полагаешь, что игра в куклы порождает комплекс Эдипа или всего лишь приводит к браку, то это странно. Эдип — это не кукла, это внутренняя секреция, это железа, и никогда не бывает борьбы против эдиповских секреций без борьбы против самого себя, без экспериментов над самим собой, без приобретения способности любить и желать (вместо плаксивого желания быть любимым, которое всех нас приводит к психоаналитику). Вопрос о не-эдиповских страстях не является незначительным. И ты должен знать, что недостаточно быть холостяком, бездетным человеком, педерастом, членом группы, чтобы уйти от комплекса Эдипа, так как комплекс Эдипа есть и у группы, у гомосексуалистов, у женщин из МЛФ и т. д. Свидетель — один текст, «Арабы и мы», в котором еще больше Эдипа, чем у моей дочери.
7
Винсенн — один из пригородов Парижа.
Таким образом, я ни в чем не должен признаваться. Относительный успех «Анти-Эдипа» не компрометирует ни Феликса, ни меня; в каком-то смысле он нас не касается, потому что у нас уже другие планы. Теперь я перейду к другому твоему критическому выпаду, более грубому и более чувствительному, сводящемуся к тому, что я, исходя из расчета, всегда плетусь в хвосте, берегу свои силы, пользуюсь чужими исследованиями, экспериментами педерастов, наркоманов, алкоголиков, мазохистов, безумцев и т. д., смутно понимаю их радости и их горечь, а сам никогда ничем не рискую. Ты обращаешь против меня текст, который я сам написал и где прошу не делать профессионального докладчика об Арто из светского любителя Фитцджеральда. Но что ты знаешь обо мне, если говоришь, что я скорее верю в тайну, т. е. в могущество лжи, чем в рассказы, свидетельствующие о печальной вере в точность и правду? Если я не бродяжничаю и никуда не уезжаю, то это значит, что я путешествую, не трогаясь с места, и для меня это — целый мир, который я могу измерить только эмоциями и уклончиво выразить в том, что пишу. И причем здесь мои отношения с педерастами, наркоманами, алкоголиками, если я сам получаю аналогичные результаты иными средствами? Интерес не в том, чтобы узнать, пользуюсь ли я чем бы то ни было, а в том, чтобы выяснить, есть ли люди, которые делают те или иные вещи, как и я, в своем углу, и возможны ли между ними встречи, случайные, непредвиденные, и никаких выравниваний, присоединений, всего этого дерьма, где за каждым предполагается нечистая совесть, и каждый проверяет другого. Я вам ничего не должен, т. е. я должен вам не больше, чем вы мне. Нет никаких причин для того, чтобы я пришел в ваши гетто, так как они у меня свои. Никогда не было так, чтобы проблема заключалась в природе той или иной исключительной группы; все дело — в трансверсальных отношениях, где эффекты, вызванные чем-либо (гомосексуализм, наркотики и т. д.), всегда могут быть получены иными средствами. В противоположность тем, кто мыслит о себе «я есть то, я есть это», кто мыслит еще психоаналитическим способом (обращаясь к своему детству или к своей судьбе), следует мыслить неопределенными, маловероятными терминами. Я не знаю, кем я являюсь, и пока нет необходимых исследований, опытов не-эдиповских, не-нарциссистских, никакой педераст никогда не сможет сказать с уверенностью: «Я — педераст». Проблема не в том, чтобы быть тем или иным человеком, но, скорее, в становлении нечеловеческого, в становлении универсального животного, — не в том смысле, что следует взять какого-то зверя, а в том, чтобы разобрать организацию человеческого тела, проникнуть в ту или иную зону его интенсивности, открывая в каждой из них зоны, принадлежащие моему «Я», а также группы, популяции и виды, которые там обитают. Почему я не имею права говорить о медицине, не будучи врачом, если я говорю о ней как собака? Почему я не могу говорить о наркотиках, не будучи наркоманом, если я говорю о них как маленькая птичка? И почему я не могу описать какой-либо дискурс, даже если он совершенно ирреальный и искусственный, если не требуется, чтобы я придерживался его заглавия? Наркотик иногда вызывает бред, почему же я не буду бредить от наркотика? Что вы сделали из вашей реальности? Ваш плоский реализм. И тогда зачем ты читаешь меня? Аргументация от осторожного опыта — это плохая, реакционная аргументация. Я отдаю предпочтение следующей фразе из «Анти-Эдипа»: нет, мы никогда не видели шизофреников.
В конце концов, что же можно найти в твоем письме? Ничего от тебя самого, за исключением того прекрасного отрывка. Совокупность сплетен (говорят, что ты ловко их преподносишь, — как от имени других, так и от самого себя). Возможно, что именно этого ты и хотел, что-то вроде подражания бряканью камешков в закрытой вазе. Это светское письмо, в достаточной мере снобистское. Ты спрашиваешь меня о «неизданном», а затем пишешь пакости. Вследствие этого мое письмо выглядит как оправдание. Меня это не устраивает. Ты — не араб, ты — шакал. Ты делаешь все, чтобы я стал тем, кого ты критикуешь, — маленькой звездочкой, мало кому известной знаменитостью. Я же у тебя ничего не прошу и, чтобы покончить со слухами, признаюсь тебе в любви.
В кн.: Michel Cressole. Deleuze. Ed. Universitaires, 1973.
Беседа об «Анти-Эдипе» (вместе с Феликсом Гваттари)
— Один из вас психоаналитик, другой — философ; ваша книга представляет собой отказ и от психоанализа и от философии, и вы предлагаете нечто иное: шизоанализ. Чем связала вас эта книга? Как замышлялось это предприятие и какие изменения произошли с каждым из вас?
ЖИЛЬ ДЕЛЁЗ: Тут нужно говорить так, как разговаривают маленькие девочки, в условном наклонении: если бы встретились, если бы это произошло… Два с половиной года тому назад я встретил Феликса. У него было впечатление, что я опережал его, а он чего-то ждал. Дело в том, что у меня не было ни ответственности психоаналитика, ни вины, прививаемой психоанализом. Я не находил себе места, это приносило в мою жизнь определенную легкость, и я считал психоанализ странным, как бы даже жалким. Но я работал только с концептами, и притом довольно робко. Феликс рассказывал мне о том, что он называл машинами желания: это была целостная теоретическая и практическая концепция машины бессознательного, бессознательного шизофреника. Тогда у меня было впечатление, что именно он опережал меня. Но о своей машине бессознательного он рассказывал еще в терминах структуры, означающего, фаллоса и т. д. Это было неизбежно, так как он был многим обязан Лакану (как и я). Но я говорил себе, что было бы еще лучше, если бы удалось найти адекватные концепты, вместо того чтобы использовать понятия, созданные даже не Лака-ном, а той ортодоксией, которая возникала вокруг него. А Лакан говорил: мне не помогают. Это была помощь шизофреника. И мы тем более обязаны Лакану тем, что отказались от таких понятий, как структура, символическое или означающее, которые никуда не годятся и к которым сам Лакан постоянно возвращался, чтобы показать их оборотную сторону.
Мы решили, Феликс и я, работать вместе. Вначале мы обменивались письмами. Затем, время от времени, происходили сеансы, где один слушал другого. Было немало развлечений, впрочем, немало было и скуки. И всегда кто-то из нас был слишком многоречив. Случалось так, что один предлагал какое-то понятие, которое ничего не говорило другому, и тот мог воспользоваться им только несколько месяцев спустя, в ином контексте. И потом мы читали много книг, ни одну из них — полностью, только по частям. Иногда обнаруживались вещи совершенно идиотские, которые подтверждали вред Эдипа и великое убожество психоанализа, а иногда — вещи, казавшиеся нам восхитительными, которые мы хотели использовать. И затем мы много писали. Феликс трактовал письмо как шизоидный поток, который приносит с собой самые разные вещи. Меня же интересовало, как отдельная страница может обрываться со всех сторон и в то же время быть замкнутой в себе, словно яйцо. И потом, в любой книге имелись ретенции, резонансы, осадки и много скрытого, замаскированного. Тогда мы действительно писали вдвоем, и у нас не было никаких связанных с этим проблем. Мы создавали одну версию за другой.