Перекличка
Шрифт:
Привязаться к кому-то — значит потерять ту часть себя, которую придется вверить другому. Нет, никогда. Никто не будет больше владеть мною. Уступить — значит лишиться последней возможности выжить среди них. Мне придется жить с ними, придется — и это я тоже знала — выйти замуж за одного из них. Но я никогда не буду принадлежать им. Принадлежать только себе самой, всегда оставаться отчужденной и неприступной — мой долг по отношению к себе и к тому, что еще осталось от моего отца и продолжало жить во мне. Память, дождь. Быть смытой им в забвение, чтобы вновь воссоединиться с утраченной памятью.
Николаса я подпустила к себе близко. Его кротость и терпеливость были опасны, великодушие его маленьких даров угрожало мне. Было так легко уступить. Но он не мог понять моего ужаса: Ради бога, не дари мне ничего. Не удерживай меня. Не подавляй. Он был так туп в своей покорной назойливости. Я не собиралась издеваться над ним — соблазнить, чтобы потом отвергнуть, —
Когда Баренд заговорил в то утро, я не поверила своим ушам. Ничего не стоило поймать его на вранье, пристыдить. Я ждала, что Николас вмешается. Первый испуг прошел; глядя на сцену, в реальность которой никак не могла поверить, я удивлялась собственному бесстрастию. Я ощущала даже некую извращенную гордость, которую испытываешь, когда за тебя бьются. Правда, никакой битвы и не было. Николас лишь чуть приподнялся со стула и снова упал на него, сокрушенный одним-единственным окриком этого человека и наглостью Баренда.
Худшей обиды он не мог нанести: не найти в себе смелости даже попытаться. Просто отказаться от меня, пожалев себя самого. Наглое бесстрашие Баренда, посмевшего столь грубо заявить о своих правах на меня — принадлежать ему я никогда не буду, но откуда ему было знать это? — так потрясло меня, что все во мне вспыхнуло, разжигая волнение, подобное тому странному возбуждению, которое я ощущала порой, глядя на брачные игры животных, в которых самцы и самки с откровенным бесстыдством провозглашали и утверждали новую жизнь. Я уставилась на Баренда, на этого человека, его отца, на его удрученную мать, на Николаса, чувствуя, как страсть разгорается во мне с такой силой, что пришлось опустить голову, чтобы они не заметили выступившие на щеках пятна, и сглотнуть ком в горле. Сражения, ожидавшие меня впереди, будут самым надежным способом выжить.
Однажды я уже испытала нечто подобное — хватит у меня смелости признаться в этом? — нечто столь же неожиданное, сколь и необъяснимое. Как-то раз, направляясь в Хауд-ден-Бек, я повстречала Галанта, пасшего в вельде овец. Я знала, что эта встреча не сулит никакой опасности, Галант — единственный, кто не станет мне мешать и не выдаст меня. Мы немного поболтали, он дал мне ломоть хлеба, и я отправилась дальше. Я так торопилась добраться в Хауд-ден-Бек дотемна, с радостью предвкушая ночь, которую проведу там одна (в небольшом очаге горит огонь, вокруг воют гиены и шакалы, молчаливые горы хмуро глядят на звезды, и могила, в которой, если верить им, лежит мой отец), что едва не наступила на огромную змею, заметив ее лишь тогда, когда она вонзила мне в бедро свои ядовитые зубы. Я пнула ее ногой и закричала, зовя на помощь. Когда ко мне подоспел Галант, я уже размозжила ее плоскую треугольную голову, но толстое великолепное туловище еще извивалось в пыли. О господи, я же умираю. Галант повалил меня на землю, разорвал на мне панталоны и надрезал кожу вокруг двойной аккуратной ранки на бедре. И принялся отсасывать кровь, высасывал и сплевывал, бешено и неистово. Он был похож на молочного теленка, и, хотя я была уверена, что, конечно же, умру, я вдруг ощутила горение внутри, растворявшее меня, словно потоки дождя, но дождя теплого, не льющего сверху, а поднимающегося изнутри меня, точно он приник к моим грудям, которые тогда только еще начали набухать — крошечные болезненные бугорки, нежные и упругие.
Он прижал к ранке черный камень, потом приложил какие-то травы, которые, должно быть, дала ему мама Роза, — я ничего не замечала. Когда он перестал высасывать яд, во мне образовалась странная обезоруживающая пустота. Раньше я никогда не стеснялась Галанта, но сейчас не решалась встретиться глазами с его радостным и довольным взглядом. А может, и ему в этот миг вспоминался тот давний вечер, когда мы спустились с гор во время грозы — мне так хотелось остаться там навсегда, но он схватил меня и потащил вниз — и мама Роза сняла с нас одежду и, чтобы мы согрелись, завернула нас в кароссу. Не знаю, сколько времени мы лежали там в темноте — в очаге тлел кизяк, от дыма слезились глаза и щипало в носу. Должно быть, не слишком долго, но
мне казалось, словно многие ночи слились тогда воедино и мы тоже как бы слились друг с другом под той грубой кароссой. Было так темно, что я отважилась приласкать его: там не было ни меня, ни его — только два маленьких тела, невидимо прижавшиеся друг к другу; близость, которая не грозила ни опасностью, ни расплатой. Робкое прикосновение, голова, лежащая у него на плече, моя рука, поглаживающая его. Он не шевелился. Я знала, что он не решится ответить на мою ласку, и сделала вид, будто сплю, а когда и в самом деле заснула, по-моему, он рискнул.Теперь прежняя невинность утеряна. Осталась лишь память о том прикосновении. Неужели так и придется жить дальше, все время что-то теряя, упуская возможности, все более и более утрачивая надежду? И только память о прикосновении все еще со мной, но я могу утратить и ее. Дождь, прибивающий все к земле, смывающий песок и камни, обмывающий до безжалостной чистоты. До голой правды. Корни, цепляющиеся за размытую землю. Камень, грубо царапающий простодушную ладонь. Лепесток, касающийся щеки. Рука, запутанное сплетение вен, суставы, чуткие кончики пальцев — ощупывающие, исследующие, отважившиеся.
Очертания и грубые складки пустой куртки, висящей на крючке. Засохшая грязь. Слюна во рту. Другая влага, таинственная. Молодое животное, дергающее соски. Едкий дым.
Резкий сладковатый запах бушевого чая — запах одиночества.
Шакалы опять будут выть сегодня всю ночь…
Когда они немного подросли, они ни на минуту не оставляли меня в покое: куда бы я ни пошел, они тащились следом, хныча и изводя меня бесконечными и бессмысленными просьбами, лишая одиночества, ставшего единственным моим утешением. Я пытался отделаться от них: заманивал в заросли терновника, карабкался по крутым тропам, где ничего не стоило расшибиться и расцарапаться в кровь (один из них все же сломал руку), сталкивал их в воду или подстрекал залезать на деревья, с которых они могли свалиться, — их ничто не устрашало. Конечно, временами я и сам был не прочь развлечься вместе с ними — купаться в запруде, кататься верхом на бычках, гоняться за бабуинами, охотиться на зайцев, дикобразов или оленей, — а при случае они помогали и в работе. Но когда мне хотелось побыть одному, их назойливость была просто невыносима. Не раз я был готов придушить их обоих.
Я — старший, и потому именно мне доставалось за любые наши шалости — папа был скор на расправу. И опять же потому, что я старший, мне приходилось работать наравне с другими мужчинами, пока те двое резвились неподалеку или выполняли какие-нибудь пустячные поручения. Трудясь в поте лица, идя за плугом, сея пшеницу, мотыжа землю, строя каменные стены, я с завистью слышал, как они весело плещутся и визжат в воде. И никуда было не деться от грубоватых наставлений отца:
— Давай-давай, Баренд, поднажми. Когда-нибудь эта ферма будет твоей, и тебе еще многому надо научиться.
Я никогда не чувствовал себя таким свободным, как они. Работе, казалось, не будет конца. А раз мне предстоит стать тут хозяином, я должен доказать, на что способен. И я доказывал это — ни раб, ни наемный работник не могли перегнать меня: я не хуже их орудовал лопатой, плугом, серпом и топором. И радовался, когда отец хвалил меня. Особенно на охоте: ружье всегда было послушным в моих руках, я прирожденный охотник. Но все это не могло заглушить потребности хоть иногда вырваться на свободу, повеселиться или просто побездельничать. Но и в этом мне было отказано. «Давай, Баренд, поднажми. Ты мой первенец. Ты должен служить примером всем остальным».