Перекличка
Шрифт:
— Ты всегда получаешь то, чего хочешь.
— Да, но с тобой…
Я взял ее за руку. Она не вырывалась. Она, конечно, уже тогда знала — холодное, мрачное презрение в ее глазах, — что до конца моих дней мне придется расплачиваться за это жестокое и непоправимое решение.
Часть вторая
— Ну и что с того? — орал мой свекор. — Какая же это свадьба, если ничего не сгорит! Поглядела бы ты, что творилось, когда женился я.
Мне всегда было при нем немного не по себе. Шумный смех, разносящийся по всему дому. Большие волосатые руки. Подтеки пота на рубашке. Запах. Его манера смотреть на тебя так, словно ты была телкой на торжище. И то, что он говорил в день свадьбы, размахивая руками — с куском мяса в одной и стаканом бренди в другой: «Сесилия мне по нраву. Я всегда говорил сыновьям, чтобы они с умом выбирали себе жен. Только высоких, только крупных. Такие хорошо родят. А мы, Ван дер Мерве, будем укрощать эту землю для нашего потомства. Нет, я вовсе не против Эстер (она стояла в стороне от остальных гостей, тонкая и смуглая, полыхая на свой особый лад, словно огонь, который горит, не давая пламени), но Сесилия именно та женщина, какую я сам выбрал бы в жены своему сыну. Ешьте и пейте, друзья. И да пребудет над нами милость господня».
В тот день я больше не видела Эстер. У нее есть привычка уходить незаметно. Она, конечно, злилась на меня за то, что я теперь буду жить в Хауд-ден-Беке, в доме, который она считала собственным еще с тех времен, когда ее отец служил управляющим у дядюшки Пита. Но какое мне дело? Так решили без нас, Ван дер Мерве отдали нам этот дом, а мой отец подарил мебель и дал взаймы фургон, чтобы перевезти вещи. И еще приданое: сто овец, пять молочных коров, двух Лошадей, рабыню Лидию и двадцать мешков обмолоченной пшеницы. Именно столько я, должно быть, и стоила в его глазах. Да и Лидию-то он отдал лишь потому, что ему было трудно управляться с ней; никому не нужное существо, дурочка, которая вечно бродила по двору, собирая перья и всякий хлам — а зачем?
Не могу сказать, что я не любила отца, но я с радостью перебралась в Хауд-ден-Бек. Отец всегда относился ко мне хорошо — он человек богобоязненный, да и что еще ему оставалось делать? — но никогда не мог простить мне того, что я не мальчик, рождение которого он считал единственным смыслом своего брака. До меня у мамы было два мальчика, но они родились мертвыми, а родив меня, она слегла и больше не вставала. Отец всегда говорил, что от дочери проку мало. И сколько я ни старалась доказать и ему и себе, что могу заменить сына, это его ничуть не убеждало. Я справлялась с любой работой: присматривала за птичником и за огородом, выгоняла овец на пастбища, отвозила в Тульбах продукты, сама правя фургоном, ходила на охоту, когда отцу хотелось поесть дичины, ездила верхом, объезжая пастбища и наведываясь в Эландсклоф, на ферму, которая принадлежала бы мне, будь я мужчиной. После смерти матери я как-то раз напрямик спросила отца:
— Почему ты не отдашь мне Эландсклоф? Тебе же не управиться с двумя фермами.
— А как ты управишься хотя бы с одной? — вздохнул он. — Если бы ты была парнем. Но, должно быть, ты ниспослана мне в наказание за какой-то грех, который я совершил, сам того не ведая. Пути господни неисповедимы.
— Я умею работать не хуже любого мужчины.
— Я знаю, ты очень стараешься. Но
ты рождена женщиной, и единственное, что можно сделать, это подыскать тебе хорошего мужа. Может быть, Луббе или Ван дер Мерве. Я поговорю с ними, когда придет пора выдавать тебя замуж.— Ты не сделаешь этого! — возразила я. — Я не хочу, чтобы меня пускали с торгов.
— А чего ты хочешь? Сидеть и ждать, пока к тебе посватается кто-нибудь вроде Франса дю Той? Сама знаешь, какой из него муж.
Мне было неприятно даже упоминание об этом жалком человеке с чудовищным родимым пятном на лице; все женщины по соседству вечно пугали им своих взрослых дочерей, чтобы держать их в повиновении. Но я упорно стояла на своем: я не позволю, чтобы меня выставляли на продажу.
— Не оставаться же тебе старой девой! — вспылил отец. — Что станет с тобой, когда я умру, кто о тебе тогда позаботится?
— Если понадобится, обо мне позаботится господь.
— Сесилия, ты уже большая, но не настолько, чтобы я не мог тебя выпороть.
— Но я и тогда не изменю своего решения, отец.
При других обстоятельствах он, конечно, не потерпел бы подобного неповиновения, но в тот день он был слишком встревожен, чтобы спорить. Он весь затрясся, но не от гнева, а от бессилия. А под конец сказал:
— Ты воспротивилась воле отца. Господь покарает тебя за это. И когда он нашлет на тебя свою кару, не вздумай роптать.
И, прекратив дальнейшие пререкания, направился в сарай, в котором держал бочонки с бренди. С того дня он стал наведываться туда гораздо чаще, чем прежде, а его мрачное проклятие, словно раскаленный уголь, горело у меня в мозгу. Я опускалась на колени, чтобы смиренно склонить голову перед волей господней — но не перед волей отца. Пусть свершится то, что мне предначертано, я все приму. Я отнюдь не противилась мысли о замужестве — в этом мое предназначение, и я покорюсь ему, но молила об одном: да не допустит господь, чтобы я предлагала себя каждому встречному. С самого детства я всегда была покорна воле отца. Но на этот раз то, что он полагал праведным деянием, для меня выходило неправедным.
Господь, вероятно, снизошел к моим молитвам, поскольку в предначертанный свыше срок ко мне посватался Николас. Я была уже гораздо старше того возраста, когда девушки выходят замуж в здешних краях: мне было двадцать, а Николасу только восемнадцать. Но если такова воля господня, к чему задавать бессмысленные вопросы. А окажись вместо него Франс дю Той? И потому, когда Николас сделал мне предложение, я дала согласие, да и отец тоже обрадовался. Само сватовство было как гром среди ясного неба. До нас только что дошло известие о том, что Баренд женится на Эстер, как вдруг к нам верхом на лошади прискакал Николас. Не откладывая дела в долгий ящик, он в тот же вечер спросил:
— Ну что, может, нам пожениться?
— А я уж думал, что ей никто не сделает предложения, — сказал отец, даже не дав мне ответить. — Одобряю. Присаживайся, Николас, я принесу выпить.
В те дни в Николасе ощущалась какая-то странная сдержанность. Временами он мрачнел, будто упрекая меня за то, что я согласилась выйти за него, но мужчин понять трудно, а я привыкла знать свое место. Неловко признаться, но я порой испытывала к нему материнские чувства. Словно я была гораздо старше своих лет, а он гораздо моложе своих, словно он нуждался в моей опеке куда больше, чем я в его. Ночами я подолгу лежала без сна, терзаясь сомнениями и обидой, но я сумела смирить свою гордыню. С самого детства мне внушали мысль о том, что я когда-нибудь выйду замуж и стану помощницей своему мужу, и я принимала это как должное, но теперь я ощущала в себе нечто вроде сопротивления воле господней, и оно тревожило меня. Если бы знать наверняка, что я исполняю его волю; но грешно молить о предзнаменовании. Нужно просто верить. И вот мы поженились под проливным дождем. Может быть, дождь и был тем знамением, о котором я не решалась молить? Пути господни неисповедимы. Смирение. Главное — смирение.
Дабы жена восхваляла господа, являя покорность своему мужу.
Шумное веселье нашего свадебного пира раздражало меня, но я приняла это как еще одно испытание, через которое следует пройти, чтобы закалить свой дух. Гораздо удивительней было то, что, когда все наконец разъехались и мы остались одни, я почувствовала смущение от окружившей нас тишины. Маленький дом казался слишком огромным для нас двоих. На стенах спальни плясали отблески свечей, дождь капал через прохудившуюся крышу. Мы с Николасом были одни — впервые. Он стоял, глядя в окно, за которым не было ничего, кроме черноты.