Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Ей-Богу, твоя открытка нагнала на меня тоскующую скуку. Мне стало так скверно, что я даже сразу села тебе писать. Ну, да – ты был в отъезде и теперь хочешь посмотреть, что сталось за 2 года с твоим покинутым краем. Боже, как ты неопытен; в таких случаях берут билет «aller et retour» и в любую минуту возвращаются по удешевленному тарифу. Ты же с 1910 года взял круговой билет и скачешь с места на место; помнишь, сидя в садике, ты сам сознался, что тебя ждут еще многие места чуждые тебе, но необходимые в силу раз взятого направления. И пока ты не завершишь указанного в билете круга, ты не сможешь вернуться в старые места. Итак, сейчас Марбург; через месяц ты, кажется, обязан его покинуть? А потом куда и насколько?
У тебя страсть к определениям; ты всегда очень любезно приглашаешь меня к самоопределению. Но ведь это так избито, что определить – значит сузить. Я оттого и выбрала меньшее из двух зол и принялась тебя определять. Но все-таки от этого и я страдаю. Не забудь, что я всегда рассматриваю
Ты поймешь ерундистику моего письма, когда узнаешь, что у меня повышенная температура и общее дрянное состояние, которому доверять нельзя: поэтому я пишу противоположное тому, что хочется. Серьезно, я больна и у меня нет сил; я так привыкла обходиться без их помощи, что нездоровья не замечала бы. Но когда надо сидеть над бумагой и держать вставку – так их участие необходимо. Уж года два, как наша вражда непримирима: я тогда вполне овладеваю собой, когда вне сил; тогда я лежу или сижу – и все так мило. Оттого и портится мое самочувствие, когда мне надо встать: мне кажется, что это ко мне вернулись мои силы.
Пишу сейчас в такой обстановке: черная ночь. Надвигается гроза – горная гроза с ужасным грохотом и чертовскими молниями. На улице шум и пожарные сигналы труб. Черт, до чего эти ситоены обожают свои трубы! Оттого эти сигналы не беспокоят меня, что я знаю, раз трубы в ходу – Швейцария вне опасности.
У меня какая-то спокойная самоуверенность относительно того, что ты это письмо прочтешь до конца. Патология тебя не интересует? Вспоминаю, что да; ведь ты уже начал, кажется, изучать юридические науки.
Так твой реферат сошел хорошо? Значит, Франкфурт на нем не отразился. А я в тот вечер была изгнана из отеля: у немцев правило об «очищении» (люблю этот термин!) за четыре часа до… до того часа, в кот<орый> ты приехал, т. е. до твоего законного часа. Это официально; а в обиходе – вещи лежат внизу, а ты в любой из комнат-салонов. Но я оскорбилась, выбросила все свои пожитки, ушла сразу из отеля и провела 4 часа на перроне. Стояла, сидела или пила Apollinaris. Вообще, меня удручало то, что я при тебе не умела говорить, а ты говорил хорошо я много; чтоб научиться этой удивительной способности, я выпила массу воды и в том числе пять бутылок Apollinaris\'a. Я не преувеличиваю – пять. Это оценили гейдельбергские студенты: ночью, на вокзале, они устроили дебош на пьяной подкладке, а перед моим окном что-то хрипло пели и размахивали руками. Я писала в Киссинген, что хочу приехать за Жозей; [53] ответа не получила. Жозя непременно хотела приехать ко мне с тобой и говорила о твоем посещении Глиона так уверенно, словно здешняя католическая капелла со скамьями была обращена в университет с философским факультетом.
Я все-таки надеюсь, что мама отпустит Жозю, если я за ней приеду по выздоровлении. Если же мне не поверят, что я была больна – то это письмо будет доказательством. Какой сейчас воздух, какое приволье! Так вот – сесть и написать что-нибудь лирическое!.. Но мне нужно лечь; и почему лирика дается только сидя!
В конце концов, не сердись на меня за то, что я подражаю твоему разговору quand même. [54] Когда-ниб<удь> встретимся. Когда-ниб<удь> пойдем вдвоем погулять, или в музей, или на вокзал за ближайшим поездом. Когда-ниб<удь> опять напишем друг другу, и опять в високосном году. Словом, я еще исправлю свою ошибку и тем скорее, чем это «когда-нибудь» быстрее повторится. И я ведь деликатна: смотри, на какой мягкой бумаге я пишу.
Ольга.
Пастернак – Фрейденберг
Marburg <11.VII.1912>
Дорогая Оля! Если бы слова были необитаемыми островами, если бы их не осыпал скрытый в туманах архипелаг предположений, я бы просто сказал тебе, что таким письмом кончить нельзя; т<о> е<сть> просто словесно нельзя. Вообще я писал бы то, что хочется. А то я должен объяснить тебе, что с философией у меня все обстоит отлично. Коген был приятно удивлен моей работой; я даже вторично реферировал ему с еще большим успехом. – Так что мое молчание – совсем не меланхолия после неудачи. Затем, я должен был оговориться, что ничуть не предполагаю с твоей стороны какой-нибудь потребности в письме от меня – и это объяснение лишено всякой опоры в виде самоуверенности. И еще много было бы оговорок. – Но если бы слова падали с неба как неорганические части, – и не разрастались в догадках etc., я бы сказал тебе, что так кончить нельзя; потому что то твое письмо (страшно справедливое и чрезвычайно важное, почти спасительное для меня) – было каким-то предварительным. Ты там говорила о своем стремительном развитии. Я просто дивлюсь той проницательности,
с какой ты уловила что-то чужое, общее и упадочное, что изменило меня. Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существование. Ты писала: я выразил тогда и твой мир. Неужели же ты откажешь мне в том, чтобы теперь дать известие о том, что сталось за два года с тем миром, который ведь был и моим. Я был в отъезде, и от себя самого в философии, математике, праве. Может быть, можно вернуться, но я не говорю, что ты в долгу передо мной. Написать о том мире – это значит написать о себе. Но не так: я развилась, я выросла, я – в разбеге… О, какие полые глаголы с дуплом!! Ты, кажется, шутишь словами. У меня ж – серьезные трудные времена.Фрейденберг – Пастернаку
Glion <Середина июля 1912>
Нет, теперь это не столько скучно, как глупо. Оскорбление? Право на оскорбление? Что за возмутительные слова? Вот у тебя надо спросить – откуда взялась в тебе эта любовь к словесным фейерверкам? Не виновата же я, если у тебя такой удачный ассортимент знакомых, что каждое мое слово ты можешь раскладывать по группам слов своих знакомых. Тебя там, может быть, оскорбляют и без права на оскорбление, но я далека от таких жестокостей. Ты назвал в открытке свой теперешний период «чужим, общим и упадочным». Я этого не думаю; не думаю, что у тебя это упадочное время. Скорее у меня. И ты мог не оскорбляться – потому что я только могла сказать, что даже и этот период для тебя важен, и ты, конечно, пройдешь его. Если что и могло огорчать меня во всем этом, то только я одна, потому что я не знаю, чужд ли ты сейчас самому себе, но мне ты чужд. Что же в этом оскорбительного для тебя-то? Я тебя не трогаю; я даже согласна признать, что так оно и должно быть. Но позволь же мне, когда я хочу, посторониться: просто мирно отойти от тебя на другую сторону. Я это и сделала. И – повторяю – можно говорить сейчас обо мне, а не о тебе; здесь все сплошь мое личное дело. Я даже не смотрела, чужой ли ты или упадочный; я сразу заметила, что в тебе появилось это «общее» – ты удачно нашел это слово. С меня было этого достаточно; остальное меня не интересовало. Остальное интересовало тебя.
Ты не доволен, что я тебе пишу? Но я не могу примириться с твоим письмом. Мало ли о чем ты можешь просить; не ответить на твое необыкновенное письмо было бы еще более нелепо, чем его написать. И мое здоровье! Ты начинаешь повторять собою С. Маргулиуса: он тоже советовал тебе пить молоко и есть яйца на даче у Осипа [55] – и это тогда, когда ты сидел у нас в Петербурге и говорил о разных близких тебе предметах. Вспоминаю твои слова во Франкфурте: ты стал делать то, над чем прежде смеялся.
Как мне подписаться? В единственном числе или во множественном?
Ах, как глупо, когда подумаешь, что я говорю то, что твои знакомые уже сказали тебе или скажут. Ты пишешь им такие же письма, как мне? И они тебе, наперекор стихиям, отвечают?
То, что ты едешь в Россию, очень хорошо; я тебе завидую. А то ты, бедный, уже ездил в Киссинген. Курорты до добра не доводят; то-то ты написал мне такое добродетельное письмо, соль которого годится только для ванны. Ну, прощай, Боря. Желаю тебе всего хорошего. И все-таки рада нашей встрече.
Я обещала Пастернакам заехать к ним в Марина-ди-Пиза, где они снимали виллу на берегу Средиземного моря. У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост, а я – что я была рядом с ним? Ему не о чем было со мной говорить. По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой – это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного окна и вся дрожала.
Мы поехали с Борей осматривать Пизу – собор, башню, знаменитую, падающую, но не упадающую, колонну, о которой не известно – падает ли она, или нарочно так построена. Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря, с путеводителем в руках, тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом. С этого дня ни единого звука Боря со мной не проронил; мы жили вместе, рядом, в полном бойкоте. Семейная обстановка и южная, слишком роскошная красота природы утомляли меня. Я мечтала удрать. За мной следом тянулась переписка, голубые конверты, телеграммы. Я, сидя под Пизой, назначала с легкостью свидания на вершинах гор и за тридевять земель, точно это был угол Канала и Гороховой. Однажды тетя «по ошибке» вскрыла телеграмму, которая начиналась по-французски словами «я буду совершенно один…» и шло место свидания, день и час. Я стала быстро собираться. Хотя смысл содержания этой депеши был очень невинный, она была от Жозе-де-Соуза, поджидавшего меня в Швейцарии, – но я придралась к возможности обидеться и уехать: дома у нас святость переписки была первой заповедью, а в «ошибки» я не верила.