Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу; в какую-то глубокую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я говорил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о переживании жизни, ставшей качеством предметов, покинувших предметность жизни (о как скучно это для тебя, и как трудно выразить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро, верно, привыкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе – всему, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я. Я не знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе, и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться.
Ах, Оля, вот я тут написал много, много слов. Я хотел этой
Боря
Сейчас звонил Зайка: [29] один 22-хлетний композитор, из наших, которого я считал уравновешеннее других, умер от острого помешательства. Зайка просил меня приехать, я умолял его не приезжать ко мне хоть неделю. Напиши мне хоть что-нибудь.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 26.VII.1910
Оля, я знаю, посылка такого письма, как мое, требует «мужества» и «непосредственности», чтобы выразиться мягко. Я рад (ты знаешь анекдот с еврейкой, которая умирала бормоча «ура» проезжавшему государю), да, так я рад, что еще нет ответа от тебя: может быть еще удастся предупредить его. Все эти дни я по праву мучаю себя за эти чудные качества, которые я выказал, которым не помогут сейчас и эти псевдонимы непосредственности, наивности и т. д. Но если я тебе скажу о настоящей (как мне, по крайней мере, кажется) причине такого тяжеловесного и во многом смешного многословия, я, во-первых, дам тебе возможность оставить его без внимания, не отвечать на письмо, что было бы вероятно тяжело тебе, и затем, может быть и поздно (что – хуже чем никогда) и наверное неубедительно, постараюсь показать тебе, что такой «непосредственностью», «необдуманностью» и т. д. страдаю не хронически, что это лишь исключение, непростительный эксцесс, что хочешь, но что оно не лежит в моем характере.
По-видимому на меня слишком сильно подействовал внезапный переход от массы разнообразных впечатлений, перевитых и усиленных неоправдавшейся надеждой на то, что от них, как от общей почвы, можно будет отправляться к личным мыслям и наблюдениям с теми людьми, которые делили со мной эту общую почву; от этих впечатлений (ты ведь и сама пережила их численную смену) к пустой для меня Москве, пустой чисто условно, вероятно; пустой только потому, что в первый момент она означала только конец праздника, каникул, и их апогея – Петербурга – и больше ничего; была границей той отеческой атмосферы воскресных улиц, когда гимназистиком выходишь в гости. И когда даже пасмурный сентябрь: «сегодняшняя погода», как опекун страхует твой предстоящий диалог. И вдруг настали будни, совершеннолетний учебный день, когда все отвернулось и нет опоры во всех этих неодушевленных опекунах; вот и все. И даже на таком уравновешенном и трезво-рационалистическом характере, как мой, при этом максимуме самообладания, должны были сказаться результаты такого перехода. Это и дало себя знать в письме. Надеюсь, ты извинишь мне его. И затем, ты стала в верную, единственно возможную (как мог я надеяться на другое?) и справедливую позицию по отношению к нему, если нашла это письмо смешным и в «лучшем случае» странным. Во всяком случае безусловно искренно здесь то, что я себя до физического отвращения ненавижу сейчас.
А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержательный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении, и принесли, так сказать, посильную помощь, и простимся прежними разъехавшимися родственниками.
Кланяйся пожалуйста всем. И если будет солнечный день, когда ты схватишь подходящую интонацию для упоминания о Феде и для приветствия Карлу, [30] зайди пожалуйста к нему и серьезно кланяйся от меня; скажи ему, что я в его Элевзинских подтяжках чувствую себя окрыленным на лиловый лад, что это – мистерия (и это опять серьезно) воспоминания о невыносимой духоте, которая могла быть незаметной и становилась такою иногда, о милой иронической лавочке, которая не хотела знать, что юмор дальше от меня в подобные минуты, чем даже сама лавочка… и ты ведь слишком умна, чтобы не понимать, что я, по-видимому, вновь испытываю переход или что, ради всех святых, что я наговорил тебе там? Ну так это самое я очевидно переживаю вновь, и еще того и гляди явится посыльная, [31] как говорят там, на дереве, на нашем родовом дереве, посыльная помощь. И кланяйся тоже Лившиц. И Карлу, если он страдает в той же мере Фединизмом, как тетя Ася, скажи, что я переговорил с Федей; он готов быть похожим на Карла. Но все это при условии, чтобы Казанская площадь оплывала топленым небом. Разве полдень не грустнее лунных разных там ночей, которые представляются мне минерально железистыми круглыми пилюлями, голубыми пилюлями нервности, [32] которые несколько раз в месяц нисходят в городские глотки, в остальном нечувствительные. Да, так не скупись на поклоны. Тете Асе я хочу написать. А теперь, что сказать мне тебе, Оля. Вот, разве еще нужно повторять, ты стоишь на верном пути, если, как я думаю, я вижу твою спину. Теперь оглянись, и посмотри, что это за прелесть издали, эти уходящие заграничные подтяжки! И это даже не грубо, так уходят в жару в Европейских городах. И наконец addio, я измучен этой глупой болтовней. Что сейчас? Утро понедельника.
Твой Боря.
Есть точка, на которой ты можешь считать это сегодняшнее письмо несуществующим, ненаписанным даже, имей это в виду. Но это только возможность, такая радостная! Есть такая одна точка. Но ее нет, вот в чем дело.
Фрейденберг – Пастернаку
СПб. <25.VII.10>
Ты предупреждал, что не напишешь мне из Москвы – и я не имела оснований тебе не верить. Но я ждала твоего письма, ждала все это время; и только сегодня ожидание сменила уверенность. Это не было даже предчувствие – я ему не верю, оно всегда обманывает меня. Но иногда вдруг находит какое-то просветление, словно дух отходит от тела: это всегда верно. Это минуты откровения, когда все понятно, и видно далеко, далеко. Собственно, я здесь ни при чем: что-то вне меня, надо мною. Я уже много раз предсказывала что-нибудь близким людям, и всегда внезапно; и свою судьбу я тоже знаю, и что ждет меня, и чего не будет. Это не предчувствие, а скорее болезнь духа, грань к сумасшествию. Мне казалось иногда, что я окончу душевной болезнью; но потом я поняла, что нет, что именно все будет себе нормально, очень естественно. Это не слова; у меня есть прямо зачатки болезни в виде страшной сердечной тоски, тоски беспричинной и такой мятущейся, словно она хочет засосать меня всю, и овладеть мною, и уничтожить меня. У меня бывали даже припадки: я куда-нибудь пойду или уйду и вдруг сразу меня схватит тоска, но, Боже, какая страшная, жуткая!.. Разум, рассудок совершенно в стороне: они работают, и я все
отлично взвешиваю и сознаю, но это нисколько не помогает. Меня начинает болезненно тянуть домой – и сейчас, сию минуту, и так тянуть, будто я знаю, что там несчастье, Бог знает что! И я, в сущности, не «беспокоюсь»: я не боюсь ничего, я не думаю ни о ком и ни о чем в отдельности; меня даже, собственно, не интересует самый дом с мамой, отцом, Сашкой. Это мой больной дух, в своей беспричинной тоске, апеллирует к рассудку, а он, чтоб к чему-нибудь придраться, отсылает ее к дому: ибо вне меня, вне мира, есть только «дом». И какой ужас я переживаю! Прибегаю домой страшная; дома все на месте, но я все вижу впервые. Мама! Вот какая она, мама… Иду по комнатам – как странно все, так условно, и все стоит себе, и все на месте. Помню, раз я заметила в зале зеркало: как оно висит! Стоят, застыв, кресла. И все, все так ново-странно. Мама пугается меня, успокаивает; я сажусь возле нея, и мне так страшно, и так я дрожу. Сердцу больно, оно бьется и тоже дрожит; и я чувствую, как что-то во мне сгущается, мучает меня и угрожает. Тоска. О, это слово, это чувство! – Припадок проходит медленно, и от ласки; но в нем столько символического, столько обобщения в этом бунте слабого человеческого духа, что нельзя его назвать одним каким-нибудь словом. Это мучительно; только боязнь, что мама боится (бессознательно этого боится), заставляет меня призвать всю свою волю и успокоиться, хотя «дом» мне не помогает. Но раз я почувствовала такой припадок далеко от дома и мне нужен был переезд по железной дороге. О, этот переезд; еще час, два и я могла бы сойти с ума.Но чего ради я вдруг вспомнила все это? Ведь я говорила о твоем письме и о том, как его ждала. Ты тогда его писал, когда я ждала; и меня грызла тоска, конечно, оттого, что ты в это время бродил по Москве и тосковал тоже. Помнишь как? Хотелось зарыться куда-то, выбросить самое себя за пределы себя же, освободиться, что-то вырвать. Ни читать, ни писать, ни мыслить даже. У тебя – алкоголь (это очень резко), у меня искусственный сон; но и в том, и в ином случае тоска только сгущалась и обобщалась. Ты говоришь, плакал, как в одесском детстве. У меня тоже это было, но раньше, давно, еще до приезда Тони; [33] это слезы, как таковыя, без облегчения, но с болью и мукой на сердце, и чем больше плачешь ребенком, тем тупее безнадежность.
Когда ты уехал и я осталась снова одна, я пошла бродить по городу. Мне цветов захотелось, и страстно. Я их искала, искала; когда усталость связала меня по рукам и ногам, я, наконец, нашла цветы, но красивые и душистые, и накупила на столько, сколько имела денег. В десятом часу пришла домой, и в этих моих цветах было все.
А сегодня и письмо получилось. Знаешь, я раскрыла его, смотрела и держала его, и не прочла: мне захотелось прочесть его не глазами, и выслушать не слова. И когда я ощутила его дух и все взяла от него духовно, перечувствовала и передумала, – тогда я стала читать. Меня ничто не удивило теперь; я могла «выслушать» все. Боря, да это «завещание»; и как много, много ты мне завещал!.. Такая ли я, как ты меня представляешь, или другая?! Ты это спрашиваешь – да; но я поставила бы этот вопрос, не ожидая тебя. Такая – потому что мне страшно сказать – нет; другая, потому что я не хочу давать задатков и обещаний. Если я скажу, что другая – я освобожу и тебя, и себя; ибо это будет абсолютно, и ты не сможешь подходить ко мне ни с какой меркой, ни с каким требованием. Быть же такой – слишком героически; я знаю жизнь, и знаю, верь, хорошо; ты не верь в меня, – я тебя обману; рано ли, поздно, но одним словом, даже молчанием я покажу тебе, что ты во мне ошибался, и причиню тебе горе, – потому что никогда не осуществляется до конца возжеланное или задуманное. И так дорого достается каждый шаг в себе, и все надо отвоевывать – и во всем сомневаться, за всем следить, а дать себя идеализиро-овать, о нет! Я этого не дам; я такова, какова есть – и Слава Богу, что могу себя сознать и измерить; но мне не нужно, чтобы удлиняли меня или укорачивали. Я боюсь, что ты подходишь ко мне с какой-то готовой формой – все равно какой – и хочешь, чтобы я в нее вошла; о, какая это ошибка, ибо, повторяю, какое бы ты ни создал обо мне представление, – я его не оправдаю, и когда-нибудь, где-нибудь ты увидишь, что торчит неуместившееся в форму. Я могу поручиться только за то, что не сожму себя нарочно, и ты никогда не увидишь меня там, влезшей искусственно. Но как тебе узнать меня, когда мы живем далеко друг от друга и видимся раз в несколько лет? Неужели есть только один способ – способ разговора? Но мне он труден, Боря. Я выросла совсем одна; и мне хотелось говорить, и меня мучали разные вопросы, – я человек ведь. Но родители заботливо добывали мне хлеб и в этом толклись; подруги были тупы и жили в другой плоскости, – а больше у меня не было никого. Я была слишком горда, чтобы задавать вопросы родителям, и слишком живуча, чтоб привыкнуть к пониманиям подруг. Потом, все ведь топчется и низводится на уровень житейских воззрений; так не логично ли, что мы таим завистливо от ближних и друзей надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей . [34] И вот я научилась никого не спрашивать и до всего доходить самой. Слишком сильно мне хотелось прежде говорить и спорить, чтобы теперь не молчать, и мои поиски ответов и сопереживаний были слишком велики, чтобы не замкнуться в себе, и только в себе не черпать всего, что кроме общности. И я сильна в себе – это верно; все, все, что во мне есть, – это все мое, и мне не надо делиться. Даже если я читаю – сначала иду я, а потом книга: и то, что я хочу, я беру, что не нужно, отбрасываю; во мне нет ничего книжного, ни взгляда, ни мысли: себя создала я. Мне анализ почти не дается, – я по природе склонна к синтезу; это мне дает очень много. Прибавь ко всему этому, что я в жизни пережила очень много горя, и самого реального, житейского; мне и говорить этого не хочется, и я никогда этого не говорю, но ведь это ужасно. Где, когда, отчего – это детали; но главное, что очень страдала. В молодости это прямо губительно – и я давно этим отравлена. В 17 лет я чувствовала страшную усталость.
Если б я рассказала тебе все – ты посмотрел бы на меня большими глазами. Но сейчас я все это говорю, чтобы ты понял одно: я давно разучилась «говорить», и меня не может интересовать слово, как выражение мысли, ибо самое выражение для меня лишне. Я закалена и забронирована в свое молчание – это верно. Мне кажется иногда, что я вне времени, вне пространства, что я была всегда, и есть, и буду – не в житейском смысле, а иначе. И я ничего не боюсь, даже возможностей: я сама – возможность, и себя мне не страшно. Потом, я так умею отвлечься от себя, что это меня спасает от всего. Я могу всюду жить – если этого потребует жизнь – и быть всем, чем угодно, – и все это будет вне меня, и везде буду только я. Знаешь, я, например, не представляю себе «несчастья», и в минуты самых реальных страданий я умела отвлечься и обобщить – и я плакала, и мне было очень больно, – но я ни на йоту не отказывалась от своих верований и знаний. Мир, природа и я в них для меня не были звуком и красивой фразой: о, как я их знаю и чувствую – их в себе и себя в них!..
Всем этим я хотела тебе сказать вот что: 1) если я молчу, то это не искусственно и 2) не представляй меня такой, какой меня нет. Ну, «другая» я или нет?
И вот еще что! Ты спрашиваешь: можно ли говорить со мною так, как ты говоришь в этом письме? Да. Я это могу сказать категорически. Не ищи для меня специальных слов и пиши словами своими. Я знаю, они бедны и стары, особенно у меня; но они мало меня интересуют, и потому не бойся этих выражений, многозначительных в житейском смысле, – этот смысл так далек мне. Я пойму их иначе – совсем, совсем.
Четыре часа ночи. Спят – и тихо; в окно смотрит бутафорский блеклый свет. Ноют пароходы на Неве – гулко, жутко… а моим часам все равно – стучат, стучат. Пришел папа со службы, спит тоже. Или думает? Если да – я почти знаю, о чем; папа – да, он мне папа. Ты подошел к нему, посмотрел в него – и сразу этим придвинулся ко мне. В этом было что-то фатальное, что именно ты и именно в этот приезд заглянул папе в душу. Ах, здесь идет целая область. Это совсем вне жизни, вне слов – и этот папа, и наши отношения. Ну, вот – ночи уже нет, уже утро, рассвет; как хорошо… Что мне будет сниться? А потом – завтра. Ах, скорее бы осень, моя осень; я уеду, я уберегу самое себя от себя же; эта тоска меня надрывает, а ведь с ума я не сойду; нет, будет жизнь – и еще много осталось, больше, чем я думаю.