Перевод с подстрочника
Шрифт:
– Да, – с готовностью подтвердил Печигин, – обязательно… Когда я выйду, я, конечно, всем расскажу… и напишу…
Хотя Олег понимал, что уверенность поэта в том, что он, Печигин, скоро будет на свободе, была лишь оборотной стороной его безразличия к чьей бы то ни было участи, кроме собственной, он был так ему за неё благодарен, что готов был пообещать всё на свете. И даже действительно верил в тот момент, что непременно исполнит обещание. Только б выбраться отсюда!
Зара принесла на свидание огромную сумку продуктов, в два раза больше, чем было разрешено для передачи, и избыточную половину сразу отдала надзирателям в расчёте на то, что за это они не станут отнимать остального. Хотя за свидание было заплачено, встретиться им позволили только в специальной комнате, разделённой пополам стеной с окошком, куда было вставлено не стекло, а исчерченный коштырскими надписями плексиглас.
Сквозь вязь этих каракулей Олег глядел на Зару в закрытом тёмном платье, точно она уже была вдовой. Всё время, пока она говорила (а Зара почти безостановочно говорила сама, словно опасалась, что в паузе он может сказать что-то такое, чего она боялась услышать), Олег хотел спросить у неё о значении этих надписей, но так и не решился, подозревая, что там могло быть не только «я тебя люблю», но и какое-нибудь коштырское непотребство.
– Я знаю, я всё знаю! Ты, конечно, ни в чём не виновен! Тебя обманули, запутали! Ты не думай, я в этом ни секунды не сомневалась. Тебя просто использовали, а ты, естественно, не смог разобраться,
Она говорила о платье подробно, с таким увлечением, что Печигин понял: вместе с верой в Народного Вожатого оно составляет для неё самую основу надежды, что его выпустят. Раз платье заказано, Олега не могут не оправдать. А он, слушая Зару и глядя на её близкое и всё же недостижимое лицо, вспоминал его во время любви – со сдвинутыми, строго нахмуренными бровями, с вертикальной морщиной между ними, сомкнутыми веками, едва не плачущее, кажется, из последних сил удерживающееся, чтобы не исказиться в крике. Вместе с лицом он вспомнил её всю и то ощущение её чужести, которое испытал, когда впервые обнял, – теперь невозможность сделать это, её недосягаемость на расстоянии протянутой руки Печигин почувствовал как фантомную боль, точно она была отнятой у него частью его самого. Захотелось тоже накарябать что-нибудь на разделяющем их окне, и не «я тебя люблю», а – с визгливым скрипом, от которого мурашки по коже – какое-нибудь длинное ругательство.
Расчет Зары оправдался: всё, что надзиратели не забрали сразу, они оставили Олегу, и он несколько дней кряду пировал с Муртазой и Фаридом, а на прогулке угощал Фуата. Поэт клялся, что Олег спасает ему жизнь.
– Знаете, я совсем перестал есть здешнюю пищу. Мне кажется, они туда что-то подсыпают. Не всем подряд, а именно мне. Я уверен, они решили меня медленно отравить! Потому что знают, что когда ко мне сюда придет Народный Вожатый, я не стану молчать! Я расскажу, как надо мной здесь издеваются!
– Кто над вами издевается?
– Все! И администрация, и сокамерники – они же все здесь между собой повязаны! Вы думаете, те, кто с вами в камере, просто так, что ли?! Да они о каждом вашем слове наверх докладывают! О каждом! Иначе вас бы к ним не поместили. Я их всех сразу раскусил, и они это поняли – поняли, что я их насквозь вижу! И решили от меня избавиться. Я чувствую, есть какой-то привкус в баланде, какой они меня пичкают. И как только этот привкус появился, сразу живот заболел и началось расстройство желудка: понос, понимаете ли, с утра до вечера! А эти мерзавцы из моей камеры изгаляются, говорят, дышать им из-за меня уже нечем, – а я что могу поделать?! Я же ещё и виноват! Сказал врачу, он дал каких-то таблеток, от них никакого толку. Да и откуда я знаю, что это за таблетки, может, специально, чтобы только хуже стало! Ещё то в холод, то в жар бросает, и холодный пот – наверняка у меня температура! Вот, потрогайте!
Фуат схватил руку Печигина и, хотя тот непроизвольно хотел её вырвать, точно боясь, что прикосновение окажется заразным, прижал его ладонь к своему мокрому лбу. И затих, замолчал на минуту, словно ладонь Олега его сразу успокоила. Потом подбородок поэта мелко задрожал, щёки запрыгали, он шумно засопел, ещё на полшага приблизился к Олегу, и у того возникло опасение, что Фуат собирается его обнять.
– Если б не вы, мне пришлось бы умереть с голоду!
Печигин поспешно отстранился, подумав, что голодовка, возможно, пошла бы поэту только на пользу. Но Фуат продолжал, сопя и всхлипывая, приближаться, так что Олегу пришлось достать из кармана запасной кусок варёного мяса и отдать поэту. Занявшись мясом, Фуат остановился, он жевал его со слезами на глазах, утирая текущий по лицу пот. Потом снова заговорил о том, что его хотят отравить, но Народный Вожатый обязательно придёт и, вспомнив об их былой дружбе, освободит его. Временное насыщение настолько улучшило его настроение, что он стал даже посмеиваться, уверяя, что всё идет в соответствии с его замыслом и Печигин, без сомнения, обессмертит свое имя переводом его стихов. Он то и дело перескакивал с одного на другое, повторялся и путался, иногда смеялся чему-то своему или начинал вдруг шмыгать носом, исполняясь жалости к себе. Печигин же не мог, как ни старался, выдавить из себя сострадание к Фуату, хотя тот и требовал его всем своим видом, – многословное, то смеющееся, то хныкающее безумие замыкало поэта в себе, закрывая доступ извне. Олег понимал, что, делясь с ним едой, просто отделывается подачками, и с нетерпением ждал конца прогулки, чтобы освободиться из обволакивавшей его липкой словесной паутины, где правда и бред были неразличимы.
Он больше не верил, что стихи Народного Вожатого написал Фуат, – заставил себя не верить. Это было способом защиты от исходящего от поэта навязчивого безумия. Кроме того, Олег больше не мог позволить себе сомневаться в том, что составляло его главный шанс выбраться на свободу. Касымов, конечно, был прав: сдвинутость на якобы принадлежащем ему авторстве стихов президента была одним из проявлений психической болезни Фуата, в которой теперь уже сомневаться не приходилось. Папка с подстрочниками лежала на дне сумки с едой, переданной Зарой. Теперь, когда перевод стал для него вопросом жизни и смерти, Печигин взялся за него с недоступной ему прежде одержимостью. Он бормотал стихи не только с утра до вечера, но и ночью, во сне, и по нескольку раз за ночь просыпался, чтобы записать пришедшие на ум строки. Олег стремился уйти в работу настолько, чтобы забыть обо всём, не слышать и не видеть соседей по камере, пропускать мимо ушей жалобы Фуата на прогулках. Ему это почти удалось, и он сам не заметил, как прекратил раздражаться на Муртазу, привык к ночному свету в камере, к постоянной вони «севера», к дебильным шуткам дубаков (надзирателей), едва говоривших по-русски (лучше бы уж совсем не говорили). Исчезли те утренние секунды, когда, проснувшись, он не мог понять, где находится, – теперь, едва открыв глаза, он начинал вспоминать сложившиеся во сне строки. Он освоил тюремный жаргон и уже машинально называл дверь тормозами, окошко в ней – кормушкой, верхние нары – пальмой, а тюремные корпуса – аулами, выучил слова коштырского гимна, который надо было петь, приложив правую руку к груди, всякий раз, когда в камеру заглядывало во время утреннего обхода тюремное начальство. Всё это проходило мимо сознания, так же как и допросы, на которых следователь дежурно спрашивал одно и то же, зачитывал Печигину показания незнакомых ему людей, будто бы имеющие к нему отношение, и записывал его примерно одинаковые ответы. Главное, его больше не били, а со всем остальным можно было смириться, лишь бы это не мешало работать. Труднее всего оказалось смириться, когда Фариду передали из соседней камеры на время чемпионата по футболу переносной телевизор и они с Муртазой стали смотреть все матчи подряд, болея за коштырскую команду, отчаянно боровшуюся за одно из последних мест. Если её игроки ошибались, Фарид в ярости плевал в экран насваем, и футболистам приходилось бегать по полю среди стекавших зелёных плевков, пока он сам не стирал их; зато, если им все-таки удавалось забить, вся тюрьма взрывалась оглушительным криком, а сокамерники Олега принимались колошматить друг друга и обниматься от радости.
До Печигина эти восторги доходили глухо, лишь на минуту-другую отрывая от работы. Даже ползавшие по стенам и потолку камеры тараканы не могли помешать Олегу. Теперь ему ничего не стоило, почувствовав на себе таракана, по примеру Муртазы раздавить его пальцами и выбросить, не отвлекаясь от стихов Народного Вожатого.Он переводил стихи о свете:
Утром глаза раскрываются в свет
ранний, еще чужой на земле,
прохладный свет первых часов наступившего дня,
легко касающийся листьев, шершавых камней, пыльной дороги.
Скоро он заматереет, нальется силой,
жаром, летучим огнём полудня
зальёт все доступное взгляду пространство. От него
будет некуда спрятаться. Тень
карагача не даст прохлады, стена
не укроет от пекла, только закрыв глаза,
можно скрыться во тьму, хранящуюся внутри.
Там, в этой тьме, на самом дне
тоже есть свет, но иной, непохожий. Он может
пронзать, подобно блистающей молнии, может
изливаться, как тёплая вода, омывающая душу.
Он способен быть резким, так что мурашки по коже,
а может быть очень приятным, приносящим блаженство,
случается, он обжигает, порою он грозен и страшен
и сопровождается раскатами грома. Бывает
свет, движущий телом, едва не ломая суставы.
Но все-таки чаще, гораздо чаще он несёт наслажденье,
ни с чем не сравнимое, слегка подёргивает волосы,
доставляя сладчайшую боль. И вместе с ней счастье,
в котором я растворяюсь, как спичка,
зажжённая в яростный полдень, необъятное счастье,
которого мне не вместить, сосущее сердце, грызущее душу,
как хищный зверь ненасытный, – что мне с ним делать?
Неужели оно не годится
ни на что, кроме строк, соединённых
рифмой и прихотливым размером?
Нет и еще тысячу раз
нет! Его именем будут
издаваться указы, которых никто
не посмеет ослушаться, оно станет
вращать турбины электростанций,
тянуть по рельсам поезда, двигать
прокатные станы и элеваторы, освещать
цеха заводов и ночные проспекты
городов, где каждый живущий – поэт, так что ночью
там должно быть светлее, чем днем: там не спят
и выходят на улицу, чтобы друг другу прочесть
только что сочиненное. Оно будет
запускать ракеты к далёким холодным планетам,
чтоб и туда принести счастье, возникшее
из глубины человека, осветить им космический мрак,
озарить им моря и пустыни незнакомых миров,
лунные кратеры, скалы Сатурна,
растопить чёрный лед Плутона…
Тюрьма сотрясалась от крика болевших за свою команду коштыров, а Печигин, ни на что не обращая внимания, упрямо, строка за строкой продвигался в глубь стихотворения Народного Вожатого и одновременно в глубь себя, стремясь достичь источника вдохновения, с которым – он это помнил – работа будет получаться сама собой. Без него слова скрипели на зубах, как песок, не умещаясь в размер, расталкивали соседей, но едва в одну из бессонных ночей оно в конце концов пробилось, как всё сразу пошло на лад. Олег теперь едва успевал записывать, сам удивляясь тому, как легко, обгоняя друг друга, потекли готовые строки, передавая ему свою лёгкость, заражая его в наконец-то наступившей тишине светящимся счастьем стихов Гулимова. Уже одно только быстрое бесшумное движение ручки по белой бумаге доставляло удовольствие, а почерк, выделывавший всё новые летящие загогулины, – его почерк был просто великолепен! Олег лежал на верхних нарах, усыпанных черновиками, от неудачного движения один лист соскользнул вниз и, порхая в плотном от духоты воздухе, опустился по спирали на пол. Печигин спрыгнул за ним, подобрал, поднялся обратно, от быстрой смены положений в глазах потемнело, но он уже понял, уловил невидимое вращательное движение рядом – это было, конечно, оно, то самое течение, ток которого он поймал на водохранилище, – оно не покинуло его и здесь, в тюремной камере! Когда темнота перед глазами рассеялась, достаточно было одного взгляда на потолок, чтобы заметить, что чёрные точки тараканов расположены на нём в легко различимом спиралевидном порядке. Незримое течение, исподволь организующее жизнь, несущее с собой вдохновение и удачу, не оставило его, а это значило – сейчас Олег был уверен в этом, как никогда, – что всё, несмотря ни на что, идёт правильно. Это значило, что скоро вместо спёртого, невыносимого воздуха камеры он до самой последней глубины лёгких вдохнет воздух свободы.
Утром Олег не удержался и стал читать то, что перевёл за ночь, сокамерникам. Те слушали внимательно (поэзию в тюрьме уважают, даже если ничего в ней не понимают), Муртаза, правда, криво и недоверчиво ухмылялся, зато Фарид попросил повторить несколько понравившихся мест и сказал, что тоже хотел бы так писать. Он и сам был не чужд стихотворству и трём своим «подругам по воле», ждавшим его в разных городах России, сочинял иногда письма в стихах, обращаясь к Печигину за помощью в поиске рифм или за беспристрастной оценкой. (Прав был Гулимов, думал Олег, каждый – поэт.) После того как перевод вновь пошёл, его отношение к сокамерникам незаметно переменилось. Они больше не раздражали его; наоборот, с тех пор, как он поверил, что выйдет на свободу, Олег стал ощущать что-то вроде близости к этим предельно далёким от него людям, волей судьбы или, вероятнее, тюремной администрации запертым вместе с ним в этой насквозь провонявшей каменной коробке. Подобие уюта возникало теперь по вечерам в камере, когда Фарид выключал наконец телевизор и тишина нарушалась только шелестом страниц «СПИД-Инфо», или шлепками игральных карт. В этой тишине Печигин, отрываясь от работы, замечал, что по-иному стал воспринимать своих соседей: он чувствовал в Муртазе тёмный сгусток сырой коштырской тоски, проступавшей тенью на его мятом смуглом лице, а в Фариде угадывал стиснутое в кулак жилистое терпение, способное вынести всё. Казалось, эти люди для того только и созданы, чтобы жизнь вытягивала им тоской жилы и выкручивала суставы, проверяя, сколько они смогут выдержать, продолжая смеяться глупым шуткам из газеты «СПИД-Инфо» и жульничать в карты. В то время как Печигина каждое законченное четверостишие приближало к свободе, которую должен был принести ему, прочитав перевод, Народный Вожатый, этим двоим ничего не светило. Они были отбросами, человеческим шлаком, но Олег смотрел на них уже не только своими глазами, но и взглядом Народного Вожатого, позволявшим увидеть, что если не они, то их дети, внуки детей или правнуки внуков ещё сыграют свою незаменимую роль в истории страны – человек важен не сам по себе, а как звено в цепи поколений, как необходимая передача, без которой эта цепь порвется и ключевые события истории сложатся иначе. Этот взгляд давал надежду на конечное осмысление жизни, но была в нём печаль, потому что человеку мало быть передаточной шестернёй, он хочет быть сам по себе, и Печигин догадывался, что если надежда исходит от Народного Вожатого, то печаль принадлежит ему самому. Он думал о том, что, выйдя на свободу, конечно, сразу уедет в Москву и никогда не встретит больше ни одного из своих сокамерников: безвестность их судьбы смыкалась над ними, и Олегу вспомнились слова Фуата, что он должен всё запомнить, чтобы потом рассказать. Закрыв глаза, он вспоминал застывшую, обнажавшую верхнюю десну улыбку Муртазы, с которой тот ощупывал свою бритую голову, ища какую-то царапину на черепе, и шевелящиеся губы Фарида, писавшего очередное стихотворное послание одной из своих «подруг по воле», – и думал, что если только выберется отсюда, не забудет этого никогда.
Фуат уже несколько дней не выходил на прогулку. Последний раз, когда Печигин встретил его в тюремном дворе, он был совсем плох. Не ходил по двору с другими заключёнными, не интересовался, как прежде, надписями на стенах, а, мутно глядя перед собой, рыхлой, сырой грудой стоял в углу и засунутой в карман тренировочных штанов рукой чесал где-то под животом. Не сразу, кажется, узнал Олега, невнятно, бормоча под нос, отвечал на вопросы, но потом взял его ладонь (опять это тискающее, заискивающее рукопожатие слепого) и, дотянувшись, сказал на ухо: