Перо и маузер
Шрифт:
И снова я побрел. Во тьме ночи шел по грязи вдоль пруда, но ни женщин с коромыслом, ни уток теперь уже там не было. Куда несли меня ноги, я и сам в первое мгновение не понимал. Четыре года тому назад я оставил здесь маленькие вербы, теперь они превратились в большие деревья, и их длинные ветви шелестели резко, насмешливо, будто ветер дул сквозь стиснутые зубы скелета. Я шел, ничего не соображая, вероятно, этот ветер говорил за меня, насмехаясь, издеваясь надо мной.
Верст пять-шесть прошел, по нескольку раз останавливаясь отдохнуть, и опять брел, едва волоча ноги от слабости и безразличия, охватившего меня; не переставая думал о кухне, где топилась плита, где в сухих щепках потрескивал огонь и где в котелке варилась вкусно пахнущая каша. И мне так захотелось побыть там, на кухне, у плиты, рядом с собакой: какой замечательный отдых для вернувшегося на родину воина!
Когда же наконец я добрался до здания волости, где
аз
Когда я очутился в темной комнате и присел на скамью, то сразу же пбчувствовал, как лицо мое передернулось от судороги, а слезы невольно покатились из глаз, стекая по щекам и рукам; я едва сдерживался, чтобы не закричать от горечи, охватившей мою душу. И в самом деле, я кричал, кричал так дико, как никто еще не кричал на поле сражения, где страх смерти нависает над головой. Однако крик мой был беззвучным, — это казалось особенно ужасным в тот момент. И, однако, комическим было то, что единственной теплотой, которая согревала меня в этом помещений и которую я мог ощущать, была теплота моих собственных слез. Да и чем иным могло это быть, как не следствием тяжелых потрясений? А слеэы?.. Да, это было так, потому что вскоре я улегся на скамье и уснул тяжелым и бесчувственным сном, словно гору холодного, сырого песку навалили на меня.
Когда проснулся, вокруг все еще царила тишина и мрак. Однако мне очень хотелось есть, и поэтому я стал пробираться вдоль стены, изредка зажигая спички и тотчас гася их, чтобы, в случае если на кого и набреду, мог бы сослаться на темноту. В конце концов через небольшую дверцу пробрался в небольшую комнату, — по всей вероятности, это была кухня волостного правления. Остановился и прислушался: нет ли кого поблизости. Убедившись, что в комнате никого нет, снова зажег спичку, а потом, найдя щепку возле плиты, зажег ее и стал внимательно осматривать помещение. Мое внимание прежде всего обратилось к буфету, стоявшему в углу, у плиты. Но, к сожалению, я ничего там не нашел, кроме пустой посуды, соли, лука, бутылки и мясорубки, рядом с которой лежала оставшаяся от ужина заплесневевшая корка свиного окорока.
Если за проволочными заграждениями Германии я был способен поедать даже траву, то эта, предназначенная для собаки корка, не могла быть хуже и не угрожала моему закаленному желудку, поэтому без каких бы то ни было длинных размышлений, будучи не в силах сдерживать слюну, я сунул в рот эту корку и принялся ее жевать, отметив про себя, что, несмотря на плесень, корка не утратила своего приятного вкуса. Но когда я ничего больше не нашел и вернулся в свою холодную комнату, меня внезапно охватило чувство пережитого унижения: я настолько опустился, что ел отбросы!.. Да ведь это же собачье положение! Но нет — куда еще более худшее и жалкое, так как собака хоть вправе лежать на кухне у огня, между тем как у меня не было иных прав, кроме права поедать то, что предназначено собаке, и притом украдкой, чтобы никто не видел.
Вряд ли кто станет сомневаться в том, что голод — это большое мучение. Именно голод и унижения довели меня до такого состояния, что из глаз моих и топором не вырубишь слез, — в этом я сам не так-то скоро разобрался. Если бы здесь в каком-нибудь углу было зеркало, в нем бы отразились глаза мои, мечущие молнии, которые я сам, кажется, видел; во всяком случае, я чувствовал, как они расщепляют не только мою душу, но и темноту холодной комнаты, и эту осеннюю ночь. Я чувствовал, что стою над многими вещами, ф которые до того был погружен, видел всю жизнь сверху, как бы из окна некоей башни... Именно ожесточение голодного человека создавало такое ощущение, и мне вполне была понятна евангельская легенда о дьяволе-искусителе, соблазнявшем в пустыне пресловутого сына божьего. Но я давным-давно уже не имел ни малейшего желания быть иисусиком поучительно изрекающим: «Отойди от меня, сатана!» — ибо зцдл, что именно этот свободный и гордый дух, способный вызволить из бездны благоденствующего царства небесного — лона Авраама, — и есть сатана.
Я стукнул кулаком себя по лбу — по разуму своему, чтобы возвеселиться... И принялся искать какие-нибудь другие двери — и нашел их, это оказались двери в канцелярию. К моему великому удивлению, они не были заперты, так что я даже засмеялся от радости, когда они распахнулись и я вдохнул теплый воздух, насыщенный испарениями старых бумаг. Зажег свет и обследовал все углы. Помощника писаря здесь не было, хотя эти молодые люди имеют обыкновение спать в канцеляриях. Роясь в шкафу, я обнаружил порядочный кусок ливерной колбасы, буханку белого хлеба и бутылку водки — все это, по-видимому, было собственностью председателя комитета помощи пленным и лежало там про запас. Но надо было торопиться, и я, откусив кусок колбасы и рассовав найденное по карманам, продолжал обыскивать выдвижные ящики, заглядывал на шкафы и под столы, не оставляя без внимания даже корзины для мусора бумаг, пока в конце концов не напал в одном из шкафов на запрятанные в самом углу в какой-то коробке три револьвера вместе с актами конфискации, в их числе — порядочный наган, заряженный пятью патронами. Я сразу почувствовал себя во всеоружии. В первый момент готов был даже противопоставить себя всем на свете армиям — столь сильное впечатление произвела на меня не ахти уж какая находка, дававшая мне ясно и недвусмысленно понять, что ее следует использовать.
В приливе ненависти я так стиснул старую рукоятку нагана, что даже вздрогнул, тотчас спохватившись, что действие моей руки не имеет никакого значения, если сознание еще не дало ей соответствующей команды. Я отдавал себе отчет в том, что у меня нет ничего, кроме этого револьвера, что у меня уже нет ни имущества, ни родственников, ни связей с моим прошлым, с моими товарищами и друзьями, с родиной и уж подавно с верой в бога или в угрожающе поднятый палец церковного проповедника, что у меня нет более и невесты. И это означало, что я теперь вполне свободен, как может быть свободен только тот, у кого ничегошеньки нет. И все же... не имело ли все это еще и какую-то обратную сторону моей привязанности к чему-то, что держало бы меня при себе, опустошая душу? Мое общественное положение?.. Но ведь мне терять было^ечего, кроме своих цепей, как выразился великий учитель. Все же... Уничтожить ли мне свою собственную жизнь, если она является своего рода частной собственностью, или же уничтожить самих частных собственников, чтобы освободить их собственность?
Нет нужды рассказывать о моем плане выполнения принятого решения: о нем имеет представление всякий, кто выполнял нечто подобное, — план остается в памяти гораздо лучше, чем его выполнение. Упомяну лишь о том, что, несмотря на всю мою закалку, мною на мгновение овладело какое-то беспокойство, словно я читал новый завет или слушал проповедь на тему о кротости. Мне еще и сегодня кажется, что мои ноги, ускорив шаги, были в те минуты разумнее моей головы, в мозговых извилинах которой наслоились иероглифы древних учений, от которых полностью избавиться можно лишь при потере памяти. Трудно забыть и то, как чуть брезжил рассвет, когда я проходил мимо длинного силуэта захудалой корчмы, откуда уже были видны огоньки в хибарах помещичьих батраков и покачивающийся свет ручного фонаря: кто-то, пройдя мимо конюшни, остановился, осветив ее белую стену с черным провалом дверей: я разглядел его лицо: это был как раз тот человек, который был мне нужен. Тут меня окликнули: «Эй!» Я ответил тем же, узнав в окликнувшем слугу. Он, очевидно, шел запрягать лошадь и, приблизившись к помещику, снял шапку и поздоровался: «Доброе утро, барин!»
«Доброе утро, барин!» Эти три слова пулями вылетели из моего нагана. При первом же выстреле упал фонарь и почти одновременно с ним в темноте послышалось падение тела, батрак кинулся прочь, а я решил убедиться в том, что достиг своей цели,— чиркнул спичкою: на самом лбу — дырка, из нее струится на солому алая кровь, глаза полузакрыты, грудь поднялась и опустилась в последнем вздохе — вот и все, спичка погасла. Но мне больше ничего и не надо было: подобие стеклянного шара было разбито!
Я швырнул револьвер на убитого, ибо после того, как я выполнил свою задачу, этому оружию не могло быть иного места, как в луже крови его владельца, и пошел прочь, в сторону того самого пруда, мимо которого шел вчера, когда там крякали утки. Я шел в полном безразличии к тому, что со мной может произойти, а это означало: я ощущал полную свободу.
Итак, я мог, не стесняясь, ждать, пока соберется на свое заседание комитет помощи пленным.
Совсем развиднелось, когда я легкими шагами удалялся по большой дороге, сам не зная куда. Понимал, что должен шагать, поскольку у меня нет и не может быть иного места, чем дорога, — только она мне теперь принадлежит. Свой завтрак сжевал на ходу, а когда подошло обеденное время, завернул в какой-то дом — завернул без особой надежды на обед: не могут же живущие у дороги люди кормить всякого прохожего. Бродяги тут, должно быть, каждый день шатаются. Хотя я и был в одежде солдата, в одежде военнопленного, а такая не на всяком шаромыжнике, я не был накормлен — и хозяева в своем отказе были правы: у них был дом, земля, скот, хлеб, то есть родина. Тут я даже посетовал на свою аристократическую выходку — на то, что отшвырнул наган, забыв, что мне предстоит вступать в борьбу с каждым, у кого есть родина, против кого я должен был бы направлять дуло своего огнестрельного оружия, чтобы добывать себе пропитание, подобно первобытному человеку, воевавшему с природой и зверями, чтобы прокормиться.