Персонажи альбома. Маленький роман
Шрифт:
К тому времени, когда Марья Гавриловна обратила пристальный взгляд на фаянсовую с красной каемочкой дощечку, ее городской облик претерпел изменения: одежда, преобразившись в простую преграду холоду и жаре, перестала указывать на что-либо кроме физического состояния окружающей среды, благородные седины побурели – теперь она неаккуратно повязывала голову косынкой, не умея сноровисто, как это делают крестьянки, подоткнуть уголков внутрь. К тому же оставаться в крепко сколоченных стенах налаженного для жизни дома у Марьи Гавриловны охоты не было, ее непрестанно влекло на воздух, и она все распахивала окошко, едва не сталкивая на пол подаренный акушеркой горшок с розовой геранью, уже не думая о том, что красивые вещи способствуют облагораживанию души. При этом забредавшие ненароком ей в голову мысли были такими отрывочными, что их серьезно и мыслями-то назвать было нельзя. «Что за дело, – думала, Марья Гавриловна, – дом, например, ну, построили-расстроили, разлюбили, бросили… имущество… барахло…»
И в поддержку этого анархического умонастроения, свидетельствующего безразличие к земным делам, ее внутреннему взору являлись не хлипкие сооружения слабых человеческих рук, а картины бесконечно распахивающихся горизонтов и маячила такая упоительная возможность в них затеряться. Время начало свертываться и заворачиваться, как нить воздушного
– Приходила Нюша, поздравляла меня, – сказала Марья Гавриловна акушерке за чаепитием у изгороди.
– С чем, Марья Гавриловна? – испуганно сказала акушерка.
– Ну, с этим вот всем… – Марья Гавриловна повела рукой вокруг себя и затруднилась в словах.
– Вы хотите сказать, выражала сочувствие, – ворчливо сказала акушерка.
– Ну да, сочувствие, – равнодушно согласилась Марья Гавриловна и снова задумалась.
А вскоре и вовсе стало не до чаев с вареньем: Марье Гавриловне сделалось совсем все равно на что глядеть и что куда класть. И в один прекрасный день, когда август склонялся к сентябрю и по осени потянуло сыростью и безнадежностью, когда из будущего, захватывая пространство, заступая со всех сторон, надвинулась былая жизнь, на другой день после неурочного августовского благоухания сиреней и видения сырных на фаянсовой дощечке ломтиков Марья Гавриловна окончательно и бесповоротно поняла, какого шага от нее там ожидают, а разобравшись, предстала перед акушеркой в виде необыкновенном: в некогда кокетливой панаме с одной оборванной тесемкой – потом ее сорвал и унес ветер странствий, в пыльнике с суковатой, не по руке тяжелой палкой и худым мешком за плечами. Много было не снести и не нужно, и ложечки тоже, только вчера их битый час начищала и при этом в голове такая пустота, пустее не бывает, но в душе все поет и небывалый восторг, а потом вдруг стало неумолимо ясно, все, пора и скорее, потому что, конечно же, он сюда не может… Ну, а ложечки, что ж, разумеется, она помнит: из числа движимого имущества ящик со столовым серебром… ящик с кофейным серебряным прибором завещаю старшей… остальное серебро, столовые и чайные ложки… но, право, до того ли сейчас, когда вот-вот на месте последнего проема вырастет крепостная стена, которой, как ни воздевай рук, ей не одолеть, и она их, сияющих вензелями, маленькими условными значками воплотившейся жизни, числом шесть, великодушно протянула через изгородь насмерть перепуганной акушерке.
Протягивая серебряные ложечки, в которых, окончательно убывая в пространство любви и чистых сущностей, Марья Гавриловна, конечно, уже не нуждалась, она обронила что-то вроде того, что нет в мире ничего естественного и завершенного, но каждый миг – предвосхищенье чудесного, и еще прибавила нечто столь же мало вразумительное, сказав, что в сорокалетней давности январский день она увидела в глазах Петра Петровича… Окончания фразы акушерка не расслышала, потому что, стоя рядом с воодушевленной Марьей Гавриловной, вдруг оглохла от свергшегося на нее одиночества, да и договаривала Марья Гавриловна фразу, уже отвернувшись от пребывавшей за изгородью приятельницы, делая первые решительные шаги по неведомой дорожке другого, совсем другого пространства. Ну а в земной жизни, ясное дело, какое-то время на серых дорогах среди простоволосых и неприбранных деревень терзалась и маялась невзрачная телесная оболочка.
Так описывали уход Марьи Гавриловны деревенские старухи, потому что вскоре сама акушерка стала безразлична к предметам памяти и оставшиеся немногие дни, посиживая у входа на приветливое по-францискански кладбище, молчала как воды в рот набрав. Но всякий раз, когда она встряхивала левой рукой или, приятно усаживаясь на скамью, доставала из аварийного кисета табак, раздавалось звонкое металлическое бряцанье, которое не могло иметь отношения ни к игральным картам, ни к трубочке из пенки.
3. Муравьев: состояния и миражи
Муравьев, как всегда, опаздывал – на этот раз в Петербургский листок. Стоя у сада, он шарил окрест себя невидящим взглядом: мир нигде не выглядел таким случайным, как в этом городе, в котором все творилось наперекор естественности и дышало предвосхищеньем надменных и недобрых чудес. Все совпадения были безнадежно значащими, из всех соответствий сквозила мистическая очевидность, которую не отменяли никакие плоские разгадки. Он не любил этого недужного климата, в котором возведенные строения казались бесплотными трансплантатами, пригодными для обитания лунатикам, плодом русской тоски итальянцев, внедривших свою ностальгическую грезу в подсвеченный мертвенным светом блеклый ландшафт, вмиг пропитавший сыростью фактуру и съевший упоительные краски. Впрочем, он давно привык к облику города и сейчас, стоя у сада, совмещал поиски извозчика с бормотанием слов. Складывающиеся неровные строчки, отвечали легкому ознобу, который то и дело встряхивал его тело, утопающее в слишком просторном пальто. Сад можно было прозреть взглядом насквозь и, чудилось, вся эта готика, все эти стрельчатые аркады из сизых сучьев, в чьих просветах в лад колокольным ударам подергивались и трепетали сгущенные пятна воздуха, все эти голые угольно-черные стволы вырастают непосредственно и сразу из тяжелой вязи чугунной решетки. – Вонзится колокол, начнется казнь молчанья, – пробормотал Муравьев, глубоко вдыхая холодный воздух и думая, что жизнь тоже пишется, как стихи, и нужно угадывать образ, предопределенный первой строкой, методично сужая поле поисков к точке. – И зыблется мгновенье перехода туманности в свободу небосвода, – пробормотал он снова, и ему вдруг стало весело, как при какой-нибудь большой удаче. Он закричал, замахал перчаткой родившемуся на краю поля зрения извозчику и уже было занес ногу в пролетку, когда в нем родилось и распространилось воспоминание: плоская, отменяющая мистические прозрения разгадка. Желание покрасоваться, щегольски легко вскочить в экипаж, любовно приговаривая самому себе: ах, щелкопер ты этакий, ах, бумагомарака, угасло. Упершись ногой, Муравьев совсем не картинно вскинул туловище и сел в пролетку. – «Господи, – думал он, – и ведь никаким забором не окружить. Зато оно беззаконно тобой помыкает, как хочет. Хорошо ящерицам, как ловко они хвост отцепляют». – Он завертел головой, ища забвения в какой-нибудь уличной сцене, но ничего достойного внимания не нашел и, в который раз сдаваясь неодолимому, откинулся на спинку сиденья, прикрывая глаза и позволяя себе услышать уже не голос, а какой-то потусторонний стершийся от повторенья шелест: – Смотрите все, как я умею делать реверанс!
Горизонт закачался и сместился, названия
одних вещей от них ушли и пристали к другим вещам, перспектива преобразилась – он тогда сразу понял, что на его жизни спокойно можно ставить крест. В этом месте на увиденную внутренним взором картинку обычно наползал вполне предсказуемый текст, воспроизводить который воспоминанию было скучно, и тогда Муравьев делал над собой усилие, стараясь поменять картинку. Однако вслед за этим начиналось самоуправство памяти, поскольку выскакивал целый ряд картинок, ни одна из которых, строго говоря, не имела отношения к жемчужному облаку, в обиходе именовавшемуся любовью, и тем не менее, все непохожие и разные события, случавшиеся с ним в эти годы, могли называться только этим словом. Кто-то неглупый заметил, что когда мы кого-нибудь любим, мы уже больше никого не любим… в действительности это не так. Потому что, напротив, все, что с нами ни случается в связи с этим внезапным омовением в сродстве, это любовь. Тогда, семь лет назад – хмурясь, вовлекался в прошлое Муравьев – он был единственным зрителем реверанса, это к нему обращались восторженные и беззащитные слова, и они застали его врасплох. Это тогда он вдруг увидел в проеме распахнувшейся двери светлую крутолобую головку и прозрачные, всплеснувшиеся из легкой ткани руки, и, отпрянув назад, чтобы рассмотреть такую хорошо знакомую и вдруг неожиданную фигурку, вступил в пространство вечного блаженства. Уже издалека, из состояния сладкого покоя помертвевший Муравьев различил, как, сделав картинный реверанс, Маша исчезла в коридоре. Маша была племянницей Марьи Гавриловны. Когда через год после тихой свадьбы Бергов от неизвестной болезни в Костроме умерла сестра Марьи Гавриловны, получив согласие мужа, Марья Гавриловна забрала маленькую племянницу у отца – русского человека и слишком задушевного друга всем встречным на время встречи, – которого девочка конечно обременяла. Марья Гавриловна разумно объяснила этому мигом воспламеняющемуся и сразу истощающемуся от бурной вспышки субъекту, что он для ребенка не сможет сделать того, что надо, и что во всех отношениях в доме Бергов девочке будет лучше. Подавленный тоном и манерами Марьи Гавриловны, этот человек, отменно смотревшийся на низкорослой лошадке среди невспаханных лугов и совсем не вписывавшийся в обихоженное домашнее пространство, согласился.Через пять лет после демонстрации выученного реверанса Маша к неудовольствию Бергов отказала посватавшемуся Муравьеву и вышла замуж за долговязого этнографа в клетчатых штанах, которого обожала за то, что совершенно не понимала. Еще через год, когда этнограф в очередной раз пребывал в долгом странствии, оставила глупую записку и бежала с каким-то политически убежденным господином в направлении Швейцарии. Изумленная Марья Гавриловна на людях не разомкнула уст, но кто бы отважился утверждать, что не поминала она опечаленному Петру Петровичу недобрым словом отца племянницы – костромского перекати-поле и не кляла нынешние распущенные и безалаберные времена. Как бы то ни было, из альбома Марья Гавриловна твердой рукой фотографию племянницы изъяла.
Зато в материнском медальоне, висевшем на шее у Муравьева, некоторое время хранилась блеклая фотография Маши тех лет, когда она была счастлива реверансом, но затем и она куда-то исчезла. Это произошло так. Первые два или полтора года после бегства Маши Муравьев не отворял медальона, которого уже давно не замечал у себя на груди и в который имел обыкновение упирать срезанный подбородок, вглядываясь в людей. Позже, когда образ налетающей на огонь бабочки перестал вызывать у Муравьева судорожную гримасу, он несколько раз нажимал на крохотный выступ, разнимая позолоченные створки, но сразу вслед за этим в страхе соединял их. Во время последующего периода жизни, тяжелого и мутного, Муравьев стал обращать внимание на то, что люди и вещи, стоя на местах, иногда от него отдаляются, и он был вынужден, щурясь, к ним приглядываться, а потом откидывался назад, как художник-кубист раскладывая лица и жесты на составляющие плоскости. Он с тупым упоением прослеживал игру пересечений и граней, впиваясь в противостоящий объект с такой пристальностью, что под этим взглядом тот, на кого он смотрел, бледнел и выцветал. Бесчувственное разглядывание сделалось у него неприятной повадкой. С другой стороны, несоответствие выражения глаз и рта в худом лице Муравьева разрешалось во впечатлении какого-то уклончивого – коль скоро двоение извечно непостижимо – обаяния, и это спасало его от людской неприязни. Именно в ту пору замучив себя компоновкой рецензий, заметок и фельетонов, равнодушным отправлением общественного долга, Муравьев вдруг увидел, что используемые им словесные обороты, все чаще повторяясь, стали бессмысленными, и решился – в груди у него разредилась пустота – поехать в Крым к морю. Именно к морю, потому что все его поступки оплетало влечение к покою, он словно был пропитан сладким ядовитым сиропом влечения к смерти, приукрашивая ее, рисуя ее хладнокровным ночным морем, в которое он медленно погружается.
В поезде, на который исподволь накатывали сначала холодные синие, потом теплые черные ночи, Муравьев спал. Но на второй день путешествия, очнувшись на время от сонной одури, он пошел в вагон-салон выпить и съесть что-нибудь не потому, что проголодался, а по долгу быть, как все люди, и длить жизнь. В освещенном закатным солнцем пустом салоне за устланным полотняной скатертью и уставленным подрагивающими бутылками столиком, обнимая пухлыми подушечками пальцев грациозную ножку хрустальной рюмки, немного наклонив набок и откинув назад голову, сидел господин. Лицо у него было красноватое и припухшее, нежное и очень умиротворенное. Муравьев несколько минут приглядывался к этому лицу и к перекличке сине-зеленого бутылочного стекла с белоснежными манжетами и лиловыми пятнами кистей рук… Созерцание вызвало в нем непредвиденный результат: ему явилось без недомолвок, что он больше не хочет прежней жизни, что глупо жить, как он, когда ум, чувства и вещи мерцают сотнями нежных опаловых отливов, десятками звуковых трепетаний. Он не удержал в себе этой вдруг проплывшей мысли и, не дождавшись нерасторопного официанта, вновь пошел спать. К тому времени, когда он выспался, густые краски пейзажа за стеклом сменились прозрачными – это означало, что путешествие по железной дороге подходит к концу.
Муравьев поселился в приморском городке и ближе к ночи вышел погулять по заплутавшим в акациях улицам. Задумавшись, он забрел в низенький беленый известкой домик, оказавшийся хлебной лавкой, которую хозяин почему-то еще не закрыл. В лавке стояла духота, чернели проемами пустые хлебные полки, на прилавке, освещая только прилегающее пространство, мигал и оплывал свечной огарок, рядом с которым лежал большущий железный замок. В полутьме никого не было видно. Испугавшись этой метафизической вечности, Муравьев поспешно возвратился в живую черноту улицы, которую время от времени все же продувало горячим ветерком, и тогда акации страстно шелестели, а подсвеченные звездами чахоточные и дымчатые верхушки пирамидальных тополей шуршали и терлись об испещренное белесыми точками и запятыми небо.