Первая всероссийская
Шрифт:
А в Петербурге — Петербург был хоть и детищем Петра — преобразователя сермяжной Руси, — ко и столицей империи, местонахождением двора и центром той симметричнейшей паучьей ткани, какая протянута была над империей— центром чиновничества. «Западников» в нем осталось, — за вычетом тех, кто сидел по тюрьмам и пребывал на чужбине, — раз, два, и обчелся, да и те были кандидатами на выезд. Но что-то оставалось, что-то… несмотря на железные скребницы III Отделения, жандармскую метлу, серые тени Гороховой улицы, просиженные департаментские стулья… что-то. В чем, где? Москвичи говорили: петербургский душок, петербургское веянье, — отнюдь не разумея ни острого пера петербургских журналистов, ни чего-то придворно-полицейского. Откуда рождалось это веянье над призрачным городом берегов Невы, эфемерное, не вмещаемое в понятия и, казалось бы, так мало приспособленное к удушливым испареньям каналов, острой игле, пронзающей небо, непримиримой прямизне проспектов? Но вот же было оно, было бесспорно, и веянье это всякий раз встряхивало славянофилов, как электрический ток, воскрешая исконную, нестребимую ненависть. Быть может, исходило оно нескончаемой эманацией от красоты его фасадов, перламутрово змеившихся в черноте каналов, от ненаглядного рисунка чугунных решеток, — глядишь не наглядишься, — от тяжелой головы Исаакия, уходящей по самые плечи фронтонов и, несмотря на тяжесть, — прекрасной своей непостижимой четкостью в небе, своим отношеньем к пространству вокруг. Поставь эту четкость, обозримость, графическую тонкость линий, этот постоянный простор
Те, кто впервые замыслил Выставку, отнюдь не были ни славянофилами, ни западниками, о которых в семидесятых годах и думать уже не стоило, как о прошлогоднем снеге. Но оттенки сохранились. И уж одно то, что идея зародилась в Обществе, состоявшем при Московском университете, не могло не придать ей свой, московский оттенок. Местом для Выставки предположили Московский Кремль. Цари посещали его лишь во время коронаций, и он был открыт для публики. Предполагалось разместить павильоны во всех его садах, — на все полторы версты узкого Александровского и на зеленых пятачках в самих стенках Кремля, от Боровицких до Спасских ворот, захватить Манеж и всю набережную Москвы-реки против Кремля. Об этом уже была договоренность и с московской дворцовой конторой, и с министром императорского двора. Но, разумеется, ни этого разрешения, ни купеческих пожертвований, ни самой Выставки не могло бы состояться, если б навстречу идее не засветилась подходящая дата. В мае 1872 года исполнялось двухсотлетие со дня рождения Петра. И задумавшие Политехническую выставку удачно соединили ее именно с этой датой, отчасти примирив таким образом Москву с Санкт-Петербургом.
Когда родится на свет ребенок, родители видят в нем свое произведение и подобие. На самом деле в крохотном кусочке материи, получившем бытие на земле, родители — только одно из миллионных звеньев происхождения ребенка. Все, чем жила вся цепь его предков, — от «Адама», потому что во всей бездне веков не было самозарождения человека, а рождала его мать, тоже рожденная матерью, — вся цепь человеческой эволюции со всем, что входило в ареал, как ботаники говорят, в окружение каждого звена этой цепи, история, природа, лично содеянное и прибавленное этим звеном — все это не только участвовало в появленье ребенка, но и было воспроизведено в нем, хотя расслоить и рассмотреть все слагаемые сделалось уже невозможным. Так и рождение любого дела, задуманного человеком, подобно рождению этого ребенка. Вот оно пришло в голову одному, двум, трем; им занялась избранная комиссия: оно начало осуществляться и, осуществляясь, затрагивать и втягивать десятки интересов других людей, других учреждений; и уже десятки перевалили за сотню, и в этой сотне интересов, как в банке с пауками, начались свои противоречия, нелады, взаимопоеданья; и даже те, кто, казалось бы, не затронут и не втянут, придали свою частицу участия в рождаемом деле — тем, что высказались о нем, установили на него свою точку зрения и этим стали оплетать его новым покровом бытия, репутацией. А созданная современниками репутация рожденного дела стала как бы собственной его тенью, и когда умерло дело, забыто и пеплом засыпано, — стала жить в веках или в летописях истории именно эта тень — его условная «репутация».
Я пишу «условная» потому, что тысячи дел истории глядят на нас из прошлого этими своими тенями созданных искусственно репутаций, похожих на бумажки, составлявшие в недалеком прошлом curriculum vitae, «круг жизни» человека, предъявлявшиеся при поступленье на службу. Конечно, все эти бумажки говорят о фактах, датах, перемещениях, награждениях, утратах, выговорах и вообще о достоверных вещах, как верстовые столбы на дорогах. Но отложите их в сторону, забудьте их и взгляните на человека. Он встанет над своим curriculum vitae, живой, дышащий, преходящий, меняющийся, непроницаемый, как тело над тенью. И по тени, пусть взяла она свои пульсирующие очертанья от его тела и света, — никак нельзя ни увидеть, ни понять самого человека.
У колыбели рождавшегося в Российской империи отнюдь не очень великого дела, первой на Руси Политехнической выставки, историк-романист, если он любит глядеть не на верхушки, а на корни вещей, не сможет миновать вот этих, приведенных мною выше, размышлений. Если говорить о бумажках, о curriculum vitae Выставки, то рассказать о ней было бы просто и немногословно. А если вглубь заглянуть, вся жизнь человеческого общества, с поставленным перед ней знаком времени, все характеры и состоянья ее, медь и солома, сталь и воск, железо и дерево, — все вдруг поднимется из глубины, раскинет над вами свою крону, зашумит, — и только лови, не потеряй эти звуки, разбирайся в них, коснись каждой ветви, каждого зеленого побега. Тут одна музыка, может быть, в силе передать великое многосплетение бытия, да и то лишь в симфонии, десятками разных инструментов, поющих свою партию…
Благожелательность к Выставке, проявленная в высших сферах империи, отчасти была обязана личному влиянию военного министра, тезки графа Толстого, — Дмитрия Алексеевича Милютина. Но, кроме имени, у этих двух русских министров не было ровно ничего общего. Среди вольнодумцев даже ходили слова: Дмитрия М. посадить бы над школами, а Дмитрия Т. командовать взводом. Дмитрий Милютин не только сам был читающим и думающим человеком, но хотел бы всю свою армию, все русское крестьянство видеть читающими и думающими по-европейски; он был уверен, что опора трона только тогда может быть крепкой, когда она сознательна, и всякое служение только тогда полезно, когда оно сознательно. Дмитрий Милютин был монархист того, уже исчезающего типа, какими были сторонники единоначалия в век просвещенного абсолютизма. Он почти физически страдал от российского отставания, от российского невежества, от российского холуйства. Не очень крепкий здоровьем, с ноющим от полученной на Кавказе раны плечом, блестящий военный историк, он был любим в армии, очень популярен в штабе между молодыми генералами и, когда надо, проявлял твердость и даже своего рода элегантную властность в решении государственных вопросов, опять напоминавшую что-то от министров восемнадцатого века. С первых же дней он и его энергичный помощник, генерал-адъютант Николай Васильевич Исаков, ухватились за идею Выставки, заняв в ней ведущую роль. Был разработан обширный план военного отдела, истории русской армии, двенадцатого года; были предназначены особые павильоны в самом Кремле и в Манеже, или, как тогда говорили, Экзерциргаузе, для последовательного показа русской военной техники, роли Петра Первого в ее развитии. Исторический «ботик Петра Великого», как священный эмбрион русского флота, должен был с торжественными почестями доставлен быть по воде и посуху, с почетным эскортом, из Питера в Москву-реку, и возле него, на все время Выставки, сменяться караул в мундирах эпохи Петра. Но то были юбилейные, праздничные планы, цель их — поднять самоуваженье у русского посетителя Выставки, пробудить в нем законную гордость. А главной задачей министра Милютина было использовать Выставку для широкого просвещения масс, для целей русского
образования. Когда началась подготовка к Выставке и уже по-настоящему, не перьями по бумаге, а полозьями по снегу, колесами по рытвинам, — заскрипели, задвигались в Москву белокаменную подводы с бесчисленными экспонатами, съехались застройщики, и назначенный главным архитектором Выставки Дмитрий Николаевич Чичагов приступил к возведению эфемерного чудо-городка на обширном пространстве кремлевской возвышенности, — военный министр Милютин задумал устройство в Манеже педагогических лекций для народных учителей. И здесь натолкнулся на резкое противодействие своего тезки, министра просвещения.«Суется не в свое дело! Привык воевать — казуса бэлли [1] захотел! — говорил Дмитрий Андреевич Толстой своим ближайшим друзьям, тоже неодобрительно смотревшим на военного „просветителя“. — Как это соединять всякие курсы с торжеством Выставки, с юбилеем царя Петра! Мало у нас смуты! И это в ту пору, когда нечаевское дело слушалось, когда приходится сотни циркуляров в учебные округа рассылать о неблагонадежности разных народных учителей из нигилистов да студентов-недоучек, чистить, чистить и чистить, а тут вдруг напусти их в Москву на курсы, в Москву, куда Августейшая фамилия приедет!»
1
Казус бэлли (casus belli) — конфликт, ведущий к войне (латин.).
Но время было против министра просвещения. Заглянув немного вперед по календарю, ко дню открытия Выставки, мы попали бы на примечательный для тогдашней Руси съезд. Он носил название Четвертого Промышленного, хотя и в числе докладчиков, и в числе участников главными его заправилами были, в сущности, не промышленники и не коммерсанты, а профессора и ученые. Очень известного среди москвичей, Виктора Карловича Делля-Вос, директора Московского технического училища, — избрали тут же на съезде его председателем; докладчики тоже были не из рядов русской индустрии, а уполномоченные Общества технических знаний, — и темы докладов, как и всего, в сущности, съезда, касались промышленности лишь боком, а решали насущную для России задачу: каким должно быть техническое образование.
Задавленное реформами Дмитрия Толстого и наехавшими в Россию еще с давних времен учителями-классицистами, загнанное классической гимназией на самые задворки, — техническое образование отомстило за себя стыдом и позором для русского промышленника. Делать-то машины, а машинами делать продукцию, а для машин сталь и чугун лить, а для чугуна и стали — железо из земных недр добывать, уголь копать, шахты ставить — никак нельзя было греческим языком, при всем его благозвучии, и латынью, при всей прелести ее периодов, — нужны были для этого совсем другие знания, другие человеческие руки. Мизерно поставленные ремесленные и технические училища явно не удовлетворяли спроса времени. Едва собрался Четвертый Промышленный съезд, как уже в его адрес из Тверской губернской земской управы пришла просьба: составить проект низшей технической школы. То была лишь одна просьба из десятков ей подобных, но она как бы дала ключ к съезду, к образованию разных комиссий съезда, изучавших формы технических школ в Англии и Швеции, и к спору, разгоревшемуся на самом съезде. Спор был очень примечательный, очень интересный для всей истории культуры в России. Что техника русскому человеку позарез нужна и технические школы необходимы, как хлеб насущный, с этим были согласны все. Но вот только ли одна голая техника и можно ли ее взять тоже голыми руками, здесь прошел между присутствующими непроходимый водораздел.
Докладчики вынесли на съезд как бы уже готовое решение: только лица, получившие общее образование, могут освоить техническое; без общего, без грамоты, арифметики, черчения, общего кругозора по истории отечественной и вообще истории, — нельзя приступить к овладению техникой; и вот почему в первую голову надо позаботиться о повсеместном устройстве элементарных школ, то есть о широком народном образовании.
Когда читались докладчиком эти готовые выводы, в густом конце зала, где тесно сидели промышленники, прошло движенье. Послышался чей-то шепоток: «сказка про белого бычка… начинай сказочку сначала…» Тимофей Саввич Морозов не выдержал и взял слово. Он начал с того, что говорить не мастак, да и нечего тут говорить, поскольку дело ясное и заворачивать оглобли в сторону от главного момента, время терять — ни к чему, не согласен, да и многие не согласны: нам нужны мастера, мастеровые нужны, и получить их надо поскорей… Его тотчас же услужливо, с живописными взмахами рукой в воздухе, поддержал некто Марецкий: совершенно прав Тимофей Саввич, пока что нам нужны мастера неученые, а ученые — бог с ними, времени нет дожидаться. В эту, несколько сознательно подчеркнуто-русскую, верней — простецкую речь с простонародными интонациями вступил маститый москвич Крыжовников, приверженец церкви и православия. Он заговорил книжно: нам нужен контингент (слово «контингент» он даже заметно и по складам растянул) для пополнения крайне ощущаемого промышленностью недостатка в подготовленных чернорабочих (слово «чернорабочих» он также протянул, словно хотел на место поставить докладчика с его широковещательными замашками). Чернорабочих! Повторил он суховато, и запах его сукна, с примесью не то гвоздики, не то персидского порошка, не то какой-то духовитой пыли с церковного амвона, специфический для его рослой ссутуленной фигуры, дошел до президиума. Как бы овеянный и этим запахом, и скрипом дорогих шагреневых сапог Морозова, и видом приглаженных на височках репейным маслом рыжих волос какого-то купчика, сидевшего рядом с ним, вскочил думский гласный и домовладелец Живаго, о котором ходили в Москве слухи как о самом крайнем любителе порядка и устоев: «Где же, наконец, предел этого общего образования? И что, собственно, вам нужно от низшей технической школы — теоретик или рабочий? До каких, наконец, пор будет этот рабочий сидеть и учиться вместо того, чтобы стать на работу?» Интеллигентность и даже некая барственность отличала этот брезгливый выпад Живаго от его соседей. В Английском клубе, случалось, он поигрывал с ними в вист. Но в критику проекта он внес свою ноту и свой тон, — как бы отделяя себя от их разницей воспитания.
В Москве уже начал в ту пору играть роль человек, слывший необыкновенного ума и необыкновенного безобразия; он был женат на самой красивой москвичке; и в противоположность ему эта москвичка была столь же миловидно недалека, сколь безобразно умен ее муж. То был профессор математики Николай Васильевич Бугаев. Сын его, Боренька, тогда еще не рожденный, любил, будучи уже крупным поэтом, Андреем Белым, говаривать о себе в шутку, что красотой он вышел в отца, а умом — в мать. Профессор Бугаев, быстрый и ловкий в движеньях, пролил в бушующее море страстей масло спокойствия. Он очень любезно, словно беседовал в салоне с дамами, сперва как будто поддакнул гласному Живаго: да, да, мы именно это и хотим установить — время, сроки, объем… Наша цель выработать срок обученья, составить программу. Мы проникнуты целью сделать работника не просто машиной, а сознательной, разумной личностью, и для этого прежде всего нужно общее образование. В нашем обществе глубоко укоренился предрассудок, что образованье помешает рабочему, отвлечет его, — людей, разделяющих этот предрассудок, — легионы. Между тем именно темнота, именно отсутствие общего образования делает рабочих плохими рабочими, отвлекает их на любой призыв… вам понятно, что я хочу сказать. Общее образование сделает технику доступной, повысит производительность, сосредоточит и направит внимание на процесс работы… Общество боролось, борется и будет бороться с предрассудками. Оно выработало свою программу общего образования для низших технических школ, исходя из интересов нашей промышленности. Присутствующих мы просим подтвердить наш проект сделать из рабочего сперва разумного человека, а затем уже успешного мастера. Вы можете, господа, выразить свое мнение голосованием — «за» или «против!»…