Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском
Шрифт:
Перед следователями — ни вздоха, ни секундной слабости. Иное дело — стихи, да еще к друзьям.
Коли выпала такая доля, можно заглянуть и в будущее; и тут уж — верное пророчество, потаенное эхо тех давних упоминаний о Востоке и Сибири, что звучали много лет назад в стихах к другу Батенькову.
Исчезнет все, как в вечность день; Из милой родины изгнанный, Средь черни дикой, зверонравной Я буду жизнь влачить, как тень, Вдали от ветреного света, В жилье тунгуса иль бурета, ГдеСтихотворцы недаром боятся собственных пророчеств. Одни довольно точно описывают дуэль, где „поэт роняет молча пистолет…“; другой через шесть лет видит себя среди тунгусов и бурят.
Географию Раевский знает очень хорошо: в „прописях“ для юнкеров и солдат — Байкал, Ангара…
В конце же письма-поэмы — как бы отчет своему генералу, повторяющий то, что сказано Киселеву; отчет, который, конечно, со временем прочтет бывший командир 16-й дивизии,
— Скажите от меня Орлову, Что я судьбу мою сурову С терпеньем мраморным сносил, Нигде себе не изменил И в дни убийственныя жизни Немрачен был, как день весной, И даже мыслью и душой Отторгнул право укоризны. Простите…Понимаем, отчего многие переписчики принимали эти строки за рылеевские: рассказывают, что накануне казни, в крепости, Кондратий Федорович выцарапал гвоздем на оловянной тарелке:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну, За дело правое я в ней, И мне ль стыдиться сих цепей, Коли ношу их за отчизну.В конце послания из Тираспольской крепости помещено поэтическое предсказание того, что будет в стране: не первое в русской литературе, но одно из первых — желанная и страшная картина того, что должно произойти.
Простите… Там для вас, друзья, Горит денница на востоке И отразилася заря В шумящем кровию потоке. Под тень священную знамен, На поле славы боевое Зовет вас долг — добро святое. Спешите! Там волкальный звон Поколебал подземны своды И пробудил народный сон И гидру дремлющей свободы!Они знают не только географию, но также историю, особенно недавнюю: французская революция, якобинский террор, реки крови, Наполеон. Взывая к революции и свободе, Раевский, конечно, восклицает — „добро святое“; но рядом, как печальное эхо, „шумящий кровию поток“, „волкальный звон“ (то есть страшный шум смертного пира, исходящий из подземного царства древних германцев). Наконец, сильный образ — „гидра дремлющей свободы!“
Заключенный Тираспольской крепости хочет взрыва, хотя бы потому, что „темницы рухнут“, но понимает или поэтически предчувствует, что будет страшно; что многим (наверное, и ему самому!)
не сносить головы.Пророческое мастерство Раевского производит впечатление и на того друга-поэта, который еще лучше сочиняет…
Мы не знаем, кто именно, но, очевидно, верный офицер летом 1822-го вручит стихотворное послание „певцу Кавказа“. Несколько раньше это было бы трудно сделать, ибо почти месяц Александр Сергеевич находился под арестом за очередную лихую выходку.
В кругу старинных друзей, где не хватает только Раевского, Пушкин готовит новые проказы, между прочим сочиняет озорную поэму о царе Никите и его дочерях, затевает дуэль с офицером Зубовым; стихотворное письмо Раевского ложится на пушкинский стол рядом с почти готовым „Кавказским пленником“, „К Овидию“, набросками „Бахчисарайского фонтана“.
Конечно, Пушкину неловко читать про себя, что он „пьет дар Гебы“, „рвет свежие цветы“; но дело не в бытовых подробностях; Раевский даже из-под стражи продолжает давний многомесячный спор о назначении поэта…
Господи, где и как только не спорят в России!
Сорок лет спустя роман Чернышевского „Что делать?“, написанный в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, вызовет знаменитый отзыв Писарева, который сочиняется в другой камере той же крепости…
В 1822-м один из поэтов-собеседников в тюрьме, другой — „в полусвободной доле“.
Пройдет два года, и Пушкин будет переведен в более тяжелую ссылку, под надзор, в Михайловское —
Из края в край преследуем грозой, Запутанный в сетях судьбы суровой…Такая уж у него была судьба — гонимому приветствовать и ободрять еще более гонимых. Через пять лет напишет „Во глубине сибирских руд“; но ведь и сейчас, в 1822-м, надо как-то отозваться на призыв приятеля, острого собеседника, обладателя „мраморного терпенья“, мечтающего украсить Пушкина „лаврами Бейрона“ и притом поучающего из Тираспольской крепости:
Оставь другим певцам любовь! Любовь ли петь, где брызжет кровь, Где племя чуждое с улыбкой Терзает нас кровавой пыткой, Где слово, мысль, невольный взор Влекут, как ясный заговор, Как преступление, на плаху, И где народ, подвластный страху, Не смеет шепотом роптать. Пора, друзья! Пора воззвать Из мрака век полночной славы, Царя-народа дух и нравы И те священны времена, Когда гремело наше вече И сокрушало издалече Царей кичливых рамена.Можно ли не ответить?
И Пушкин начинает. Мы присутствуем при интереснейшем, очень сложном диалоге.
„Не тем горжусь я…“
Диалог 1822 года, во многих отношениях неясный, непонятный, где кое-что не завершено или пропало: поэтому несколько поколений о нем не знали, и лишь в конце 1930-х годов выдающийся пушкинист Мстислав Александрович Цявловский услышал и расшифровал старинные речи.
На 48-м листе записной книжки, которая заполнялась на юге, Пушкин начал стихи —
Недаром ты ко мне воззвал Из глубины глухой темницы.Хотя майор „из глухой темницы“ продолжает опровергать юного приятеля, — тот сразу же признает особое право узника: „Недаром ты…“
Значит ли это, что Пушкин сразу соглашается, и уж готов „оставить другим певцам любовь“?
На том же 48-м листе, чуть ниже, начинаются новые стихи (или, может быть, продолжение первых двух строчек?).