Первый этаж
Шрифт:
– Не... – через силу возразила кассирша. – Одной сотни не хватит. На гроб надо, на машину надо, венок, ленты, грузчику с шофером, потом на кладбище... – Голос ее замирал, становился неслышным: – А поминки... А нищим... Только вынимай. Меньше двухсот не обойдешься.
– Сто, – строгая женщина уже сердилась. – От силы – сто двадцать.
– Двести... – шепнула кассирша и бессильно обмахнулась платочком. – Скольких перехоронила, и все по двести.
– Не спорьте, – строгая женщина глядела ненавистно. – Вечно вы спорите. Такую старушку отлично можно похоронить за сто двадцать.
–
Но баба Маня слушала с интересом. Глядела на всех ласково, улыбалась умильно, получала удовольствие. Будто не о ней речь.
– Сто рублей, – повторила строгая женщина. – Сто – сто двадцать.
– Вполне с вами согласен, – подольстился к ней сладенький старичок из очереди. – СОБЕС, вон, двадцатку дает, и ничего – хоронят.
– Меня за двадцатку не похоронишь, – засмеялась толстая кассирша и грузно затрясла рыхлым телом. – Я тяжелая. За меня грузчики больше стребуют.
– Грузчики обойдутся, – отрубила строгая женщина. – Им жалованье платят. Венок не нужен. Ленты тоже. Нищих оделять – только баловать. Если экономно, сотни вполне хватит.
– Нет уж... – кассирша даже обиделась. – Чего это напоследок экономить? Кому дашь, хоть спасибо скажет. А то под ругань и закопают.
– Женщины! – завопил парень. – Кончайте эти разговоры. На нервы действует...
– Нежный какой. Сейчас у него нервы, а потом хоронить не на что будет.
– Его СОБЕС похоронит, – хихикнул сладенький старичок. – За двадцать рублей.
– Да я... – захлебнулся парень. – Я, может, разобьюсь еще... Хоронить нечего будет.
– А ты кто есть?
– Летчик, вот кто!
Все замолчали.
– Летчик – не летчик, – примирительно сказала толстая кассирша, – а от этого не уйти. Как постареешь, копи, парень, двести рублей.
– Сто! – крикнула строгая женщина. – Сто, не больше!
– Двести... – кассирша оплывала на глазах, но держалась стойко. – Я, мамаша, помру скоро. Мне ли не знать?
– Чего тебе помирать? – отшутилась баба Маня. – Теперь лето. Летом, вон, и мухи оживают.
– Не, мамаша, я сон видала. Говорит мне кто-то, с лица темный: "Тебе помирать скоро". А я: "Чего это помирать? Поживу еще". – "Мало ли что... – кричит. – Помирать тебе – и точка!"
Вся очередь притихла, глядела на кассиршу с жалостью, будто прощалась.
– Зеркало разбить, – добавил сладенький старичок, – тоже к смерти. А еще, будто зубы во сне выпадают.
– Да ну вас к черту! – взбеленился парень. – Накаркаете тут... Мне к вечеру в Хабаровск лететь!
И выскочил на улицу.
– Летчики, – сказала строгая женщина, – они все психованные.
– Ничего... – мечтательно сощурился старичок. – Хоронили мы и летчиков.
– За двести рублей, – шепотом откликнулась толстая кассирша, – кого хошь похоронишь...
– Сто!
– Не, двести...
– Хватит! – взвизгнула строгая женщина и смяла изжеванную папиросу. – Я устала с вами!..
– Двести, – упрямо повторяла чуть живая кассирша. – Скольких перехоронила...
Но баба Маня уже не слушала. Заворачивала сберегательную книжку обратно в тряпицу, опускала
в глубокий карман, пристегивала булавкой, шептала успокоенно:– Нужно двести, а у меня семь сот. У меня больше... У меня хватит...
Радость-то какая! Накопила, девки, накопила!.. Теперь и помирать не грех. Помрет – в тягость не будет. Так бы и задрала голову кверху, так бы и крикнула в самое небо: "Забирайте меня! Я совсем готовая!"
Шла по улице, подолом обтирала стеночки, глядела на всех с удовольствием. Вот она какая хозяйственная, вот какая заботливая: из жизни уходит – все дела за собой подбирает. Не то, что нынешние торопыги. Торчком, рывком, кое-как. Как жили, так и помирают. А баба Маня ляжет в гроб, руки на груди сложит: все, отработала, свой срок, жизнью до конца попользовалась, и нет за ней, за бабой Маней, никаких долгов.
Пора уж.
Самое время.
Деньги скоплены – нужно помирать.
Тут она и увидала в сторонке своего мужика. Дед Никодимов стоял с неразлучной детской коляской у мусорных баков, выбирал оттуда утильные вещи.
– Старый, – позвала баба Маня, – а старый... А я ить помру скоро...
И прослезилась от жалости.
9
Дед Никодимов даже не обернулся. Старательно ковырял палкой в мусорном баке, по сторонам не глядел. В блеклой, стираной ковбойке, в байковых, затертых на заду лыжных штанах, на ногах – кеды.
– Дед... Слышь, чего говорю?
Лицо у деда длинное, по лошадиному костлявое, все во вмятинах-отметинах, как лунная поверхность, словно всю жизнь долбили дедово лицо неумолимые метеориты. Глаза навыкате, нос тонким крючком, рот – щелью от копилки, волос на голове слабый, редким пухом, уши прижаты к черепу, как у загнанного волка, виски впалые, щеки провалены вглубь, будто друг в дружку изнутри упираются, и щетина на них жесткая, проволочная, что на "ерше", которым чистят бутылки.
– Дед, – огорчилась баба Маня, – помру – осиротеешь...
Дед Никодимов не стал с ней говорить. Дед с детства уходил от разговоров. Дед не терпел пустой болтовни, лишних слов, всяких ненужных собраний: угорал дед на собраниях. Даже воробьев не терпел: чирикают, сволочи. Даже кошек – мяукают. Даже петухов – орут почем зря. Вот только с лошадьми хорошо сходился, да еще с самим собой. Иной раз месяцами слова не скажет, а когда – хочешь, не хочешь – надо говорить, первое, застоявшееся слово с трудом выползает через отвыкшее от разговоров горло.
– Старый, – пожалела баба Маня, – а старый. Пошли – супчику плесну. Промялся, небось...
Дед Никодимов молчком уходил со двора. Сам длинный, ноги тощие, голенастые, в коленках не гнутся: шел дед по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Давным-давно, еще в молодости, груженым возом ступню переехало, размозжило косточки. И потому прозвище деду с незапамятных времен: "Рупь-двадцать". Здоровой ногой – рупь, больной – двадцать. Здоровой – руль. Больной – двадцать. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Уходил хромой дед со двора со своей детской коляской: железо у коляски ржавое, колеса вихлявые, с поросячьим визгом, и внутри, вместо ребенка, пустые мешки под утиль.