Пьеса для расстроенного пианино
Шрифт:
Formez vos bataillons,
Marchons, marchons!
Qu'un sang impur
Abreuve nos sillons!
Глаза мои были закрыты. В какой-то момент я подумала, что вот-вот прозвучит выстрел, но меня было не остановить. Весь страх, весь каждодневный ужас последних месяцев выплёскивался из моей глотки в их пьяные рожи плевками презрения к смерти и унижению.
Наверное, это был нервный срыв или... как там сейчас говорят?... изменение гормонального фона у беременных, накопление негативных эмоций... Смешно до нелепости. Негативные эмоции! Это я о том, что, слава Богу, в современном мире никто даже не может представить себе того ада, через который мне пришлось пройти. Плохо, что они нашли выход именно тогда, когда я была так близка к спасению. Но вам, мадам Леду, хорошо известно, как тяжело беременной женщине управлять своими порывами, особенно если они идут
Кто-то выхватил пистолет. Я услышала, как взводят курок, но прежде, чем прогремел выстрел, чья-то сильная рука схватила меня за волосы и сдёрнула со стула. Я упала на бок, прикрывая руками живот, потому что вдруг решила, что первый удар последует именно туда.
Это был Геск. За волосы он выволок меня из помещения, которое находилось на первом этаже кирпичного дома, протянул через весь двор, потом вниз в какой-то подвал, где невыносимо воняло гнилой капустой и, наконец, отпустил. Моя голова гулко ударилась о земляной пол. Ушибленное бедро болело, а рёбрами я пересчитала все ступеньки.
Геск запер дверь изнутри, и я скрючилась, понимая, что за этим последует. Он был чертовски зол, он был готов разорвать мня на части. Думаю, ему хотелось меня убить, но он, вероятно, колебался, не понимая, чему следует отдать предпочтение: сиюминутной прихоти или долговременному вложению в продолжение рода, которое он сделал задолго до этой дерзкой и бессмысленной выходки. Он должен был решить это немедленно.
Я вспомнила о болтающемся в петле обрубке, которым раньше была Фриде. Об Ирме Грезе, находящей особенное удовольствие в том, чтобы отрезать женские груди, и о всех остальных извращённых душах, сконцентрированных в этой цитадели зла. И вдруг поняла: кто-то должен был зачитать им приговор, пока все они ещё находятся тут, пока не разбрелись, чтобы каждый по отдельности мог встретить свою судьбу. И эта честь выпала мне.
Конечно, я знала, чего мне это будет стоить. Я не готова была платить, но, увы, ничего другого не оставалось. Потому я покорно уткнулась острым подбородком в грудь и стала ждать своего смертного часа, стараясь не думать о том, какую именно кару для меня выберут.
Бесконечная усталость от слишком долгого ожидания... Оно рождает апатию, полное невосприятие действительности, отравляет всё, чем жил человек до сих пор. Почти всё. Я молча прощалась со своим ребёнком. Молчание часто было единственным языком, на котором общались матери со своими детьми, прежде чем сгинуть в этих застенках. Знаете, среди многих пережитых там трагедий особенно живо запомнилась мне история женщины из Вильно, отправленной в Аушвиц за помощь партизанам. Сразу после того, как она родила ребенка, кто-то из охраны выкрикнул ее номер... Я поняла, что ее вызывают в крематорий. Она завернула ребенка в грязную бумагу и прижала к груди... Ее губы беззвучно шевелились, -- видимо, она хотела спеть малышу песенку, как это иногда делали матери, напевая своим младенцам колыбельные, чтобы утешить их в мучительный холод и голод и смягчить их горькую долю. Но у этой женщины не было сил... она не могла издать ни звука, -- только большие слезы текли из-под век, стекали по ее необыкновенно бледным щекам, падая на головку маленького приговоренного. Что было более трагичным, трудно сказать -- переживание смерти младенца, гибнущего на глазах матери, или смерть матери, в сознании которой остается ее живой ребенок, брошенный на произвол судьбы.
Жалея других, я старалась истратить на них весь запас жалости, чтобы на себя ничего не осталось. И без того было горько...
Попрощавшись, я скрючилась, сжалась в комок и приготовилась умереть. Моё тело было напряжено, глаза зажмурены, а в ушах гудело. Я не слышала, как подошёл Геск, как он вытянулся рядом со мной на полу. Я открыла глаза только тогда, когда он уткнулся мне носом в затылок, и я услышала его сдавленные рыдания. Это были слёзы совершенно отчаявшегося человека. Он плакал, приобняв одной рукой мой живот и плотно прижавшись к спине. Его тело содрогалось от болезненных спазмов, и поверьте мне, это была уже совсем другая музыка...
Такое не забывается,
мадам Леду. Сколько же чувств я испытала в тот момент: облегчение, злость, надежду, отвращение, даже жалость. Все, наверное, кроме любви. Любовь не могла существовать в этом месте. Потому что любовь это Бог, так мне говорили. А какой милосердный Бог мог допустить сам факт существования Аушвица и подобных ему лагерей смерти? Здесь правили языческие идолы - олицетворение самых низменных человеческих страстей: похоти, жестокости, безграничной вседозволенности, требующие постоянных жертвоприношений. Кровь невинных лилась рекой....В конце войны нас очень бомбила союзная авиация. Но это было единственное развлечение: завывает сирена, а я радуюсь: "алярм!"... Такие вот радости у меня были.Поверите вы мне или нет, но я уже ничего не боялась. Случалось, я выбегала на улицу в одной сорочке и, подняв руки, кружилась под мокрым снегом. Все, кто меня видел, принимали за безумную. Но никогда ещё я не была в таком трезвом уме. Всё предсказанное Фриде сбывалось с неумолимой точностью, всё шло к развязке, а посему - и к концу этой долгой и страшной войны.
В середине января объявили всеобщую эвакуацию. В наше время это слово ассоциируется с какими-то действиями, направленными на спасение людей, но тогда оно подразумевало под собою совсем другое. 18 января из Аушвица вышла колона заключённых под охраной эсэсовцев численностью около 60 000 человек, которым предстояло пройти пешком пятьдесят шесть километров до небольшого по современным меркам польского города Водзислава-Слёнского, где их рассадили бы в поезда и переправили вглубь Австрии и Германии, в лагеря Дахау, Бухенвальд, Гросс-Розен, Маутхаузен и другие. Легко сказать - пройти! Зимой, практически без обуви, с ногами, перемотанными тряпками! Эти истощённые люди еле волочили ноги, а отстающих пристреливали, оставляя вот такой вот после себя след - след из трупов. Пятнадцать тысяч человек. В бараках остались только больные, которых не успели прикончить, старики и дети. Почти все охранники покинули лагерь, так как охранять стало некого. Многие давно не могли подняться с нар. Кто-то был уже мёртв, кто-то - в голодном обмороке, какие случались сплошь и рядом. Но даже те, кто ещё оставался жив, были неотличимы от мёртвых.
В ночь на 25 января мы услышали первые пулемётные очереди. Это могло означать только одно: советские войска пошли в наступление. Вокруг лагеря находились минные поля, и я знала, что на то, чтобы пробиться в Аушвиц потребуется некоторое время. Два дня. Я давала им два дня - ровно столько, сколько оставалось до заветной даты.
Порядка в лагере давно не было. Там царил полнейший хаос. С 26 на 27 января я не спала всю ночь. Заключённые выходили их своих бараков, что раньше категорически запрещалось, и выстраивались у ограждения. Все, кто ещё мог передвигаться. Они кого-то там видели - с той стороны колючей проволоки, кричали им и махали руками. Другие сидели, прислонившись к стенам бараков - это всё, на что у них хватало сил.
К тому времени здесь оставалось до 100 немцев, по преимуществу... уголовники. Геск оказался одним из немногих офицеров СС, не покинувших свой пост. Но, надо сказать, никто из бывших надсмотрщиков или охранников больше не выказывал сопротивления. Они расхаживали туда-сюда, всё время озираясь, словно только теперь глаза их открылись, и они поняли, где оказались - посредине брошенного лагеря смерти. Было ли это прозрение, я не знаю. Все они выглядели до крайности растерянными. Больше никто не стрелял.
В три часа пополудни советские солдаты сломали ворота и вошли непосредственно на территорию Аушвица. Их встретили громкими криками настоящего ликования, объятьями и поцелуями. Большинство заключённых хорошо понимали, что наконец настал день их освобождения. Но некоторые всё ещё прятались по углам бараков, в сортирах, в холодных печах крематориев, не уверенные, что пришедшие несут им благо. Такие корчились, когда к ним обращались, закрывали лица руками и кричали: "Я не еврей!". Очевидно, это было связано с тем, что раньше в Аушвиц посылали разных функционеров партии и СС, чтобы они сами увидели, как уничтожают евреев. Все при этом получали глубокие впечатления. Некоторые из тех, кто прежде разлагольствовали о необходимости такого уничтожения, при виде "окончательного решения еврейского вопроса" теряли дар речи. Тех и этих путали, и по привычке боялись всех.