Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
Шрифт:
Поезд, дрожащий от собственной силы, как охотничья свора, по сигналу устремляется на мост и расплескивается по рельсам сиреной радости. Из окна высовывается маленький мальчик и ликующе кричит, вторя гудку длинного состава.
Поезд проходит – желтая лента, протянутая по черной ткани. Дома вскакивают снова и занимают законные места под покровом темноты. Там ничего, кроме грязи и кирпичей, грязи и металла, грязи и привычки. Пригородный, 5.45.
Но есть и еще кое-что – красота изгиба, когда поезд выносит приговор повороту; механическая дуга, дающая 180 градусов восторга между твердым металлом и кривой, которую он подразумевает. Простая стычка предмета и стиля живописна сама по себе; бескомпромиссная линия просто обязана уступить кривой. Только это поражение позволяет двигаться вперед.
Эта кривая – как бесконечная
Улыбки женщин и бесконечное движение вод. Такие сюжеты волновали Леонардо. И то и другое одновременно прозрачно и таинственно, он изображал их на своих картинах как предметы и символы; Мадонна с Весами, Мадонна у Озера, Мадонна в Скалах, Ла Джоконда, Святая Анна, Медуза, чьи змеистые волосы расступаются волнами рептилий, а на мертвых скулах – оттенки моря.
28
Реминисценция из стихотворения английского поэта Редьярда Киплинга (1865–1936) «Королева»: «…романтика меж тем / Водила поезд девять-семь» (пер. А. Оношкович-Яцына).
Леонардо, который не знал ни латыни, ни древнегреческого и называл себя человеком неграмотным («ото senza lettere»), любил слова и сражался с ними, получая множество ран. Любовных ран. Не бывает любви, что не пронзала бы руки и ноги. Не бывает любви, что не метила бы любящего. В конце жизни Леонардо, заклейменный словами, бросил живопись и трудился только над своими мимолетными манускриптами, записывая слова справа налево. Кто знает, что он надеялся найти? По-моему, все уже было найдено в ужасном лике Моны Лизы, в развратном кармазине ее губ и щек, ныне выцветшем до стыдливого румянца, который так странно выглядит на фоне моря.
Поезд моря достиг. Моря, зажатого между двумя бетонными ногами – причалами, где паромы оставляли свой тупой груз. Удобного моря, послушного, как пони ребенка, но чуть подальше, за стреноженной полосой прибоя, белогривые волны стремительно скакали через буи.
На неоседланном море дважды в день скакала луна. Луна, что в 239 000 миль отсюда, ежедневно скачет на море. Возмутительны эти связи, существующие в природе; те же планеты, что расположились вокруг солнца с музыкальными интервалами. Ущелья тут, что воздвигли горы там. Даже цветы из моего палисадника опыляют ваши. Движимый и еще движущийся мир вращается на дереве своей оси. Ежедневная смерть и воскресение самообновляющегося мира.
Я хотела открыть окно и услышать море, уже не защищенное стеклом. Уклад его прибоя и пронзительные крики стремительно пикирующих чаек. Красоту моря во всем его движении и массе. Глубокие воронки приливов, что исчезают, едва попав в плен.
А что пленяет меня? Страх, лень, чужие мнения, леденящий ужас смерти и нехватка радости в жизни. Я закрыта ставнями с обоих концов: на голове у меня крышка, под ногами бетонные блоки. Черствое существо, в котором не бьются ритмы искусства или природы. Разве это важно? Да – для меня, кто подозревает, что в мире есть нечто помимо обточенной станками жизни, приятственной копии миллионов ей подобных. А репродукция разве не годится? Кто в наши дни может отличить? Искусства не существует. Смирись с костюмом кутюрье, накинутым на свой каркас. Никто не отличит живого от мертвого. Разве тебе судить? Тут у нас демократия, разве нет? Нынче мы все равны во всем, кроме денег. Равны во всем. Один размер на всех.
Только мне он не подходит.
– Зачем винить себя? Зачем винить себя? – Вот либеральные утешения упомянутого викария, промазавшего мимо лунки.
А кого еще мне винить за эту иссушенную жизнь? Мать? Отца? Брата? Весь мир?
Да, верно, я была несчастна, меня обижали и презирали. Но стоит ли рассказывать
об этом каждому встречному? Стоит ли делать из своего несчастья плакат и все оставшиеся годы украшать его?Тем более что их так мало. Вот все, что у меня есть. Это мое – маленький сверток лет, что вот-вот просыплется на мостовую и потеряется под равнодушными ногами. Сгинет. Как вода сквозь сито, как пересохшая река. Тихо плененное море, где волны ничто не ломает.
Мне хочется взбежать на холм, на волю ветра и орать, пока не хлынут ливни. Я вызываю дождь, закинув голову. Наполни мне рот, ноздри, пропитай пересохшее тело, ибо кровь слишком густа и больше не течет. Я потеку. По-летнему плавно потеку по хрустальной реке. Потеку к морю, а свитой мне будут лососи.
Почему такая сушь? Зачем плотина, если тайный родник питает пруд? Как пробиться к воде? Как пробить Артезианский Колодец сквозь студень моих страхов?
Я виню себя за соучастие в своем преступлении. За сговор во имя недожизни, недолюбви. Виню себя. И обвинив, могу себя простить. Простить гнилые дни, когда упавшие плоды никто не собирал. За порчу тусклых лет. Достаточная кара. Довольно, чтобы жить в тисках страха. Дождь вызывай.
Вызывай дождь. Капли милосердия, что оживляют выжженную землю. Прощенье, которое вновь наполняет пересохший поток. Дождь темной пеленой отвесно падает в море. Дайте мне опереться на стену дождя, а ноги опустить в море. Кружится голова от этой текучей геометрии, от ее точек, тел, поверхностей, отрезков, что должны преобразиться. Я больше не буду тем, кем была.
Дождь преобразует воду.
Гендель
Ей лет тридцать пять. У нее грива, как у льва. Льва-самца, конечно. Почему мы, говоря комплименты своим женщинам, сравниваем их с самцами? Грива льва, переливчато-синие глаза павлина, шея лебедя (у самцов она длиннее и белее), грация барса, кожа мягкая, как у джейрана. У меня был знакомый араб, гомосексуалист, как водится, – это он сказал мне, что у самцов она мягче. Кожа самки грубеет от вынашивания потомства. «Разве у людей не так?» – спрашивал он, когда мы шли мимо Родильного Отделения.
Мужчины предпочитают друг друга, я в этом уверен, а женщины для них – нечто вроде баловства. Моему другу-арабу они наверняка не нравятся, совершенно точно, однако странно, что не нравятся они и моим гетеросексуальным друзьям. Мои коллеги не любят своих жен. Правда, любовниц своих они желают. Другие женщины ими не рассматриваются вовсе. Есть медсестры, которых мы называем ходячими ночными горшками, и все больше становится женщин-врачей. К счастью, большинство остается на нижней ступени служебной лестницы – либо по призванию, либо из-за семейных уз. Я говорю «к счастью», имея в виду «к счастью для них самих». Консультанты бывают вежливы только с богатыми клиентами. Я работаю с одним мужчиной, который всегда спрашивает женщин, не мешают ли их груди стетоскопу. Они вспыхивают, он смеется и панибратски похлопывает меня по плечу с заговорщицким видом.
– Вами займется Гендель, – говорит он. – Наш лучший садовник с секатором.
Я извиняюсь. Извиняюсь. Извиняюсь…
– Гендель, когда ты прекратишь извиняться? Извиняться должны они. Они ж именно за этим и приходят – извиниться. У нас тут исповедальня.
Я доводил своего духовника до отчаяния. Его долг и моя подготовка заставляли нас сидеть рядышком в накрытой покрывалом кабинке, тонкой решеткой греха отделявшей нас от кающегося грешника.
– Я грешен, отец мой.
– Ты говоришь о грехах плоти или о грехах совести, дитя мое?
– О грехах плоти.
Да, сплошь грехи плоти; совесть не мучает никого.
– Начинай.
Ох, эти долгие пятницы, те же самые истории, каким бы ни был рассказчик, рассказы одинаковы. Никаких доказательств, что у отдельной личности имеется своя жизнь. Что-то стянул в магазине, поколотил жену, прогулял работу, изменил, неверность, неверность, неверность, общий знаменатель преступлений. Мужчины хвастались – это выдавали голоса; женщины дрожали и плакали. Помню, была одна, редкая, с которой священник был особенно резок. А натворила-то всего, что однажды ночью решила разобраться с зазором у себя между ног. Давно забытым, где когда-то располагалась голова ее младенца, зазором, дарившим некогда наслаждение ее мужу, а теперь ставшим сливом для джина.