«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия
Шрифт:
Отчитывались перед Твириным.
Почему? Кто он такой? Почему, почему? Почему Скопцову, вовсе никогда не дорожившему чином отца, это было вдруг так мучительно? Не нарушения же военных порядков ранили его — что хорошего в этих порядках? А всё же было больно, было; было обидно каждый раз, когда отец узнавал о чём-то позже, чем Твирин.
И внезапное желание Мальвина остаться с ним, при нём тоже казалось предательством.
Эти дурные, гадкие мысли Скопцов старался гнать. Лицемерно называть Временный Расстрельный Комитет злом. Его создание вернуло в город подобие порядка; зная, что есть организация, санкционирующая аресты и расстрелы, солдаты приняли такое устройство, несколько поутихли с самоуправством. Ведь теперь
Но чем были плохи прежние четыре человека?
Наличием совести — или хотя бы опыта, не позволявшего записывать во враги всех подряд. Сдержанностью. Временный Расстрельный Комитет не останавливало ничто, и потому промедление — нынешнее промедление — казалось какой-то издёвкой, желанием помучить арестантов, оттянуть удовольствие.
«А ты, друг Скопцов, сходил бы к ним в казармы, к арестантикам-то, коль так терзаешься, — сказал ему позавчера вернувшийся в город вслед за наместником Хикеракли, — и сам отдохнёшь, и им последние, так сказать, деньки скрасишь».
Но Скопцову не хватило духу.
Была у этой медали и обратная сторона — а вернее, сторона главная, первая; весёлая, и живая, и правильная. И если Временный Расстрельный Комитет творил зло ради блага, порядка и спокойствия, то Комитет Революционный ради блага творил благо же.
Да, слова «Революционный Комитет» теперь зазвучали на улицах, хотя никто не называл происходящее революцией. Это было бы удивительно и не слишком похоже на правду, не удивляйся Скопцов в последнее время столь часто. Генералы выпустили меморандум о будущих переговорах с Четвёртым Патриархатом, об отмене налога на бездетность, о пересмотре Пакта о неагрессии; выпустили и поставили под ним свои имена, но народная молва переадресовала меморандум Революционному Комитету. Или, вернее, не «Революционному Комитету» — так говорить было бы неверно, — а, положим, делу революции. В конце концов, подписанные разноголосицей несуществующих кружков листовки марали стены уже давно, и ошибся бы тот, кто принялся бы утверждать, будто город изменился бы и сам, без понукания этими листовками. Но не путали ли люди повод и истинную движущую силу?
Почему, стоило только у дела революции появиться лицу — многим лицам Революционного Комитета, пару дней назад вдруг вышедшего из тени, — почему петербержцы приняли его так спокойно и убеждённо?
Наверное, умонастроениям города требовалось воплощение, которым не могли стать обладатели старой власти. И, наверное, это было хорошо. Хорошо, что люди перестали видеть в нынешних событиях военный переворот.
И в то же время — всё ещё — обидно. Генералы расстреляли Городской совет, генералы устроили смуту, генералы не защитили людей от разбоя солдат — а меморандум, а наконец-то осмысленное, положительное решение будто отыскал кто-то другой, едва ли не эфемерный Революционный Комитет, который объявился всего-то позавчера и даже не представлялся никому в полном составе.
Да только разве ж это неправда? Генералы ведь и в самом деле повели себя близоруко, непредусмотрительно, неумно, а прозорливость и инициатива остались чужим уделом. И Скопцов знал, что выискивает в этом нечто гадкое для того только, чтобы не думать, как сам он нерешителен, застенчив и близорук.
Ведь теперь он мог без стука входить в кабинет многоуважаемого господина Пржеславского, а за какие заслуги?
За чужие заслуги.
За то, что у графа есть верфи и влияние на Порт, а у Гныщевича — Союз Промышленников, объединивший петербержские предприятия, и ловкий язык. И если последнее стоило немного, то с морским сообщением и городской промышленностью генералам невозможно было не считаться.
Так ли уж революционен этот комитет, если допустили его до действий только за положение да богатство двух человек?
А с другой стороны, нельзя ведь было сказать, будто Революционный Комитет, в том числе и сам Скопцов, ничего не делал. В том и пряталась подлость, что создание Комитета Временного Расстрельного принесло
городу долгожданное чувство хоть какой-то надёжности, и только вслед за ним стало наконец-то возможно приносить пользу — настоящую, не на словах.Или как раз на словах. Революционный Комитет сделал то, до чего не дотянулся Городской совет: он открылся людям, вышел к ним, задал им вопросы. Немедленно стало ясно то, что и прежде маячило в интуиции — в прошедшее с расстрела время люди куда меньше боялись солдат, чем неизвестности. Даже меморандум свой генералы прикололи на дверь Городского совета и зачитали на площади, но сперва специально созывать туда людей они не стали, и новость рассочилась по городу слухами, пересказами. Почему? Почему так бестолково?
Да, да, вот за это достижения генералов и переписали на первого, кто подвернулся под руку. Четыре дня назад, после казарм и после обсуждения того, что из встречи в казармах следовало, Скопцов направился к господину Пржеславскому — каяться? Признаваться? Нет, извещать. Извещать, как настоящее официальное лицо. Сам он не рискнул говорить, но сидел в аудитории, когда Пржеславский объяснял студентам новый порядок.
И Пржеславский — немыслимо — был Скопцову благодарен. Немыслимо, как порой кому-то может оказаться бесценным то, что для тебя вовсе не является подвигом.
Когда вернулся Хикеракли, они со Скопцовым — а вернее, он, его знакомства и Скопцов — создали… как же это назвать? Хикеракли собрал пяток своих «хороших приятелей», которым доверял, и в привычной своей весёлой манере растолковал им, что к чему, как теперь будет жить город, что такое Революционный Комитет и почему к нему разумно прислушиваться. В людях Хикеракли не ошибался никогда: то было позавчера, а уже вчера его слова на всяком углу перепевали студенты.
Перепевали-то они всё тот же меморандум, да с новыми нотами. Революционный Комитет героизировался, и кое-кому уже начинало казаться, что они сами с первых же дней того же и хотели — и расстрела, и полного закрытия города, и пилить вагоны.
Пилить вагоны, да. Это, впрочем, была уже скорее заслуга графа — графа Набедренных, пожелавшего лично выступать в Академии, объяснять… не столько практические стороны, но — вот уж удивительно — практические выводы случались у слушателей сами. Например: Петерберг полностью заблокирован, но грядёт зима, и нужно есть. Еда имеется, ведь город торговый, и что было в замерших посреди путей поездах, как не зерно и мясо? Вот только, чтобы те не сгнили, поезда следует демонтировать, а еду — заготовить.
И студенты за это брались, и чем-то это для них отличалось от принудительного строительства второго кольца казарм — унизительного для образованных людей ручного труда. Чем? Наверное, графом Набедренных — наверное, Революционным Комитетом. Тем, что необходимость труда объяснили.
Конечно, среди студентов хватало недовольных, особенно — недовольных зазвучавшими в перепевках Хикеракли героическими нотками. На то ведь они и студенты, и кому как не Революционному Комитету это знать. Что ж, пожал плечами граф, давайте устроим диспуты. Соберёмся и обсудим — с ними, — где мы ошибаемся и как поступить лучше.
«С ними». В Академии учатся пять лет, и многие из «них» были старше самого Революционного Комитета. И это тоже было странно, очень странно… но и приятно. Ведь, в конце концов, все «они» тоже могли клеить листовки, возглавлять заводы, ловить наместников, что-то делать — но сделал Революционный Комитет.
Так не в своём ли он праве?
Спускаясь по ступеням Академии, Скопцов обернулся и почувствовал, что на губах его невольно расцветает умилённая улыбка. Йихинские студенты сочинили кому-то — не то революции, которой нет; не то Революционному Комитету, которому он не нужен; не то самим себе — символ: белую орхидею. Вроде той, которую граф пару дней весьма эксцентрично вдевал в петлицу. Схематично нарисованная, орхидея превращалась не то в бабочку, не то в потешного человечка на согнутых ножках — не слишком-то героично, но вместе с тем как-то трогательно… да-да, и приятно.