Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Песни пьющих
Шрифт:

Ах, Ася Катастрофа была не лыком шита и отлично знала, что свобода не означает, будто выходные туфельки следует бросать посреди комнаты, с Асей о понятии «свобода», а также о многих иных понятиях можно было вести долгие интересные разговоры. Ася изучала экономику и изящные искусства, Ася была из очень хорошей семьи. Отец — директор элитарной гимназии, по образованию историк, а также — как выяснилось после падения коммунизма — владелец домов и земельных участков; мать — зубной врач с многолетним стажем и кабинетом в центре Старого города, элегантная, ухоженная, удручающе соблазнительная в своей перезрелости.

Не могу сказать, что во время одного-единственного воскресного обеда в загородной резиденции семейства Катастрофа совесть у меня была чиста. Какое там чиста! — совесть моя была очень даже нечиста, я был нечист как боров и голоден как волк. Все, что ни подавали на стол, я пожирал с волчьим аппетитом и по-волчьи пожирал глазами особу, которая чуть не стала моей тещей: на ней было желтое воздушное платье, а желтые платья всегда действуют на меня ошеломляюще. Я ел бульон с клецками, заливной телячий язык, жаркое из телятины по-охотничьи, фруктовый салат, мороженое, ел и наступал на горло рвущейся из меня разнузданной песне. Я был тогда в фантастической форме, я вообще не пил, не пил ничего, кроме минеральной воды без

газа (при коммунизме минеральной воды без газа не было), не выпил ни капли вина за обедом, ни наперстка ликера за десертом, поданный к кофе коньяк даже не пригубил, а пополудни, естественно, отказался от предложенного хозяином дома стаканчика «Джека Дэниэлса». Я вообще не пил, и меня это нисколько не угнетало, я был в отличной форме, слушал, говорил, сдерживал развивающийся в уме сюжет порнографической новеллы об интимных отношениях с матерью и дочерью разом — однако сдерживал не настолько, чтобы он совсем угас, сдерживал ровно настолько, чтобы он не вытеснял прочие мысли, а тлел на их фоне. Я принимал живое участие в беседе и с неподдельным интересом выслушивал суждения хозяев, свидетельствующие об их, весьма, кстати, обширных, литературных познаниях. Пан Катастрофа — немецкоязычная литература, предпочтительно австрийцы XX века; пани Катастрофа — латиноамериканская литература без особых предпочтений; Ася — русская и американская литература, в первую очередь Владимир Набоков. Я слушал, говорил, по поводу Набокова высказал очень смелую (в моем положении) мысль о том, что дьявольская, темная проницательность этого писателя и блестящее владение бесстрастной формой идеально предрасполагали к беллетризованному изложению результатов исследования известного порока; к сожалению, добавил я с фривольностью эрудита, слухи о тяжелейшем алкоголизме писателя оказались ложными. Я слушал, говорил, признавался в своих литературных пристрастиях, а потом, когда смерилось, оказался в Асином девичьем покое.

— Видишь, как замечательно я убралась, — шептала Ася, — это для тебя, для тебя я навела порядок.

Действительно, в комнате царила настораживающая, противная не только Асиной, но и вообще человеческой натуре симметрия; невооруженным глазом было видно, что здесь возведен показушный, потемкинский монумент образцового порядка, который того и гляди рухнет.

— Ася, я люблю тебя в хаосе, люблю тебя среди твоих разбросанных вещей.

Но Ася, явно окрыленная приобщением к новому для нее искусству гармоничного размещения предметов, пропустила мимо ушей мое признание, а может быть, не поняла его поэтической глубины.

— Даже ключи, — шептала она с ребячьим пылом, — даже ключи я теперь кладу на место. И сегодня утром, представь, сегодня утром я не могла их найти — не могла найти ключи, так как забыла, что положила их на место.

Я чувствовал, как от волнения у меня перехватывает горло — меня взволновала реальная перспектива провести остаток дней своих с Асей Катастрофой.

— Я тебя Люблю, — повторил я, — я тебя люблю независимо оттого, куда ты кладешь ключи.

— Пойдем, — сказала Ася и взяла меня за руку, и повела по лестнице на второй этаж, и открыла дверь в глубине коридора. Я увидел еще не обставленную комнату с белыми стенами; там было светло и тихо. Из окна открывался вид, о котором может только мечтать графоман: внизу лежал остывающий город, над ним сгущались массы знойного воздуха, переулки зарастали азиатской травой темноты, в далеких окнах загорались первые огни.

— Здесь у тебя будет свое кресло, свои стеллажи, книги и письменный стол, здесь ты сможешь писать, — сказала Ася, а я понял, что грядет великая и неотвратимая перемена, которую я с давних пор ждал и в осуществимости которой с годами начал сомневаться. Я понял, что отныне жизнь моя изменится и исправится, и нежно, будто душу, дарующую новую жизнь, нежно и осторожно заключил Асю в объятия.

А потом, уже ночью, когда все взрослые давно спали и в нашей части земного шара погасли почти все огни, я вызвал по телефону такси (при коммунизме радиотакси не было), сладко зевающая Ася проводила меня до садовой калитки, за которой уже ждал белый «мерседес», спи спокойно, Ася. Такси ехало по темному пригороду, с обеих сторон — пустые поля, непрочные стены домов, я готов был обнять весь мир, мне понравилось даже то, что за мной приехал не какой-нибудь там «фиат», а белый «мерседес».

Я сидел, удобно развалившись, и высматривал освещенные окна — меня всегда притягивали окна, в которых поздней ночью горел свет, кто-то ночь напролет читал главную книгу своей жизни, кто-то умирал, кто-то задыхался от страшного кашля, кто-то просыпался с криком от кошмарного сна, кто-то кого-то обнимал, кто-то принимал успокоительное, кто-то плакал от тоски, кто-то шел в туалет. Я посмотрел на часы, было три утра, созвездия наверху перемещались как зыбучие пески, мы на минутку остановились перед круглосуточно работающим магазином и вот уже ехали дальше по пустой мостовой. В моей темной башне никто не бодрствовал, никто не умирал, никто не читал захватывающую книгу, но то были последние мгновенья всеобщего сна: сейчас на двенадцатом этаже загорится свет. И загорелся свет на двенадцатом этаже, и горел непрерывно сорок дней и сорок ночей, и сорок дней и ночей я непрерывно пил. Над моим бесчувственным телом светила лампочка, занимались зори, опускались сумерки, моя бесчувственная рука тянулась к бутылке и вливала водку в бесчувственное горло, постельное белье и кожа зарастали хитиновым панцирем блевотины, разруха поселилась в доме моем. Господи, беспорядок, который устраивала Ася Катастрофа, был образцовым порядком по сравнению с тем, что учинял я, когда ползал на четвереньках в поисках припрятанной на черный день бутылки (содержимое которой давно кануло в оцепенелое нутро, черный день давно миновал, и все последующие дни тоже были черными, один чернее другого) или когда в смутном проблеске сознания доползал до телефона, чтобы сделать ритуальный заказ. Мне, пожалуйста, две бутылки абрикосовой палинки и большую кока-колу. Диктую адрес. При коммунизме системы заказов по телефону не было.

7. Начало

Начало, самое начало, начало, представленное таким крупным планом, что изображение становится зернистым, начало данного или, честно говоря, любого другого пития, а стало быть, пития универсального, начало пития вневременного, начало всепития, начало Священной Книги пития таково: земля была безвидна и дух носился над водою, и я расплатился с таксистом, и вылез из такси, и по пути к лифту сто раз проверил, надежно ли висит сумка на плече, и поднялся на лифте на двенадцатый этаж, и повернул ключ в замке, и зажег свет — настенные часы показывали семнадцать минут четвертого. Я резко ускорил шаг, да, две комнаты с кухней я пересек очень быстрым шагом, я очень спешил,

и все мои движения были очень стремительными, не то чтоб у меня было мало времени, времени было предостаточно, но меня явно одолевали тягостные сомнения: не скажу ради красного словца, будто из всех углов полезли демоны сомнений (что, впрочем, недалеко от правды), нет, это было бы чересчур, но воздух вокруг безусловно стал плотнее, темней и вроде бы желтее, да, да, плотнее, темней и желтее, в конце концов, даже трезвенникам известно выражение «удушающая атмосфера», в конце концов, даже трезвенникам порой не хватает воздуха, и они начинают учащенно дышать и производят судорожные движения, словно пытаясь разорвать затягивающуюся петлю, словно отгоняя необходимость принять решение. В последние секунды моего трезвого существования имело место аналогичное, но стократ более мучительное явление. Мне не было душно — я задыхался. Я не делал резких или судорожных движений — я метался как безумец. При этом, как ни странно, я действовал логично, в моем безумии присутствовала холодная рассудочность, безумной была скорость всех моих движений, я в безумном темпе, но по-прежнему с крайней осторожностью ставил на письменный стол сумку, открывал ее и доставал то, что там было, приготавливал стаканы, пепельницу, молниеносно переодевался в удобный и теплый тренировочный костюм… да, еще можно было погасить уже на славу разгоревшийся огонь, еще можно было обе купленные в круглосуточном магазине бутылки вылить в раковину, выбросить в мусоропровод и даже вышвырнуть в открытое окно, однако именно эта возможность, тень этой возможности несказанно драматизировала ситуацию, ибо речь не шла о том, что у меня еще есть выбор: пить или не пить, — нет, такого выбора у меня давно уже не было (честно говоря, такого выбора не было по меньшей мере лет двадцать), однако ничто не мешало мне и дальше притворяться, что такой выбор есть, лицемерно изображать растерянность и не столько колебаться между питием и непитием, сколько — уже зная, что непитию, в общем-то, пришел конец — удлинять мучительный путь к питию. Я метался и — поверьте — еще думал, что не стану пить, но думал так, как человек, который наверняка не покончит самоубийством, думает о самоубийстве: подсказанные богатым воображением картины не имеют ничего общего с реальностью. Можно часто думать о самоубийстве, можно вновь и вновь представлять себе разные мелкие подробности, отчетливо видеть собственный, свисающий со стропила труп, в глубине души зная, что ты этого не сделаешь. Да. В глубине души я знал, чего не сделаю, и знал, что сделаю. Если бы я совершил иной выбор, если бы, не дай бог, обе купленные в круглосуточном магазине бутылки вылил в раковину или вышвырнул в окно, чего бы я своим греховным и фарисейским поступком добился? Да ничего. Мне бы пришлось снимать удобный и теплый домашний наряд, наново одеваться, наново надевать туфли и выходной костюм, в котором я предстал перед родителями Аси Катастрофы, идти пешком или ехать на такси в тот же самый или другой круглосуточный магазин, а дальше было бы еще хуже: злясь на себя за то, что, поддавшись искушению, я совершил греховный и фарисейский поступок, в результате чего прибавил себе хлопот, злясь на окружающие меня со всех сторон ложь и лицемерие, я купил бы не две, а четыре бутылки водки и опять же пешком или на такси, опять по сто раз проверяя, надежно ли висит на плече потяжелевшая сумка, вернулся домой, поднялся на лифте на двенадцатый этаж, повернул ключ в замке и зажег свет. Игра в мнимое повторение возможных, хотя по сути абсолютно невероятных поступков могла бы продолжаться до бесконечности: вылив в раковину или вышвырнув в окно все четыре бутылки, я мог бы еще раз шаг за шагом проделать знакомый путь, и еще раз, и еще; этому идиотскому ребячеству пора было решительно положить конец, пора было по-мужски посмотреть правде в глаза, а правда состояла не в том, чтобы вылить бутылку в раковину или выбросить за окно, — правда состояла в том, чтобы открыть бутылку и выпить. Я двигался с необычайной быстротой, стремясь как можно скорее достигнуть цели: влить в себя первую порцию правды и задушить мучительную риторику. Как можно скорее покончить с рождаемой разумом литературой вечных сомнений, отдав предпочтение не знающей колебаний жизни с отключенным сознанием.

8. Колумб Первооткрыватель

Всегда под конец пребывания в отделении для делирантов я создавал вокруг себя некий порядок, и, хоть это и был порядок закрытого отделения, его можно было считать переходным этапом от порядка закрытого отделения к беспорядку открытого на все четыре стороны мира, ну а если говорить по-человечески, я просто не мог вернуться из больницы домой, не подкрепившись парочкой стопарей.

— Типичный стресс выхода, — сказал бы доктор Гранада, — вы не в состоянии одолеть стресс выхода. Вроде бы выходите в хорошей форме, но не в состоянии справиться со стрессом выхода.

Действительно, я не в состоянии был справиться со стрессом выхода и потому старался свести оный стресс к минимуму. Поездка на такси из отделения для делирантов занимала около двадцати минут, зато потом, после этой томительной поездки, после того, как я выпивал укрепляющие четыре по пятьдесят и запасался еще бутылкой впрок, стресс выхода как рукой снимало, вообще никакого больше стресса я не испытывал, а если начинал чуть хуже себя чувствовать, прикладывался к бутылке, и самочувствие сразу улучшалось — вот и все, вот вам и вся философия пития.

— Нет никакой философии пития, — мой сосед по палате Колумб Первооткрыватель поворачивался на койке, снимал очки, откладывал на тумбочку французский перевод Нового Завета и повторял с привычным раздражением уставшего талдычить одно и то же лектора: — Нет никакой философии пития, есть только методика пития.

Колумб Первооткрыватель по меньшей мере лет двадцать преодолевал вплавь море тьмы. Стоило ему хлебнуть хотя бы пятьдесят грамм бескрайнего простора океанических вод, как он погружался в убийственный, бесконечный запой. Две недели назад его привезли в агональном состоянии — даже не к нам, в отделение для делирантов, а этажом ниже, в реанимацию, и с трудом, практически чудом вытащили сперва из запоя, а затем из эпилепсии. Теперь Колумб Первооткрыватель уже более-менее пришел в себя. Днем он с французским переводом Нового Завета под мышкой прогуливался по коридору и как речами своими, так и поступками давал понять, что его решительно не удовлетворяет уровень заведения, куда он попал, дабы немного подлатать надорванный организм.

А по ночам его беспомощному телу никак не удавалось принять стабильную позу, мышцы ног и рук, из которых был начисто вымыт магний, судорожно подергивались. Даже будучи намертво усыплен лошадиными дозами геминеврина, я внезапно просыпался. Колумб Первооткрыватель корчился на койке — и если попытаться с чем-то сравнить эти корчи, то больше всего они смахивали на предсмертные судороги. Я не сомневался, что он умирает, так это, во всяком случае, выглядело и даже, пожалуй, еще хуже выглядело, предсмертным судорогам надлежит быть более плавными.

Поделиться с друзьями: