Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
Я закурил сигарету и твердо сказал отцу:
– Слушай, тебе надо всерьез об этом подумать. Тебя наверняка будут вызывать, и это не разговор – «они не убивали»… Даже я знаю, что туда привозили для этого «чистоделов»-костоломов. Но ты сможешь их назвать? Как их фамилии? Что с ними стало? Кто подписывал тебе директивы?
Отец смотрел сквозь меня, что-то обдумывал, припоминал, сопоставлял, оценивал, но страх и склероз мешали ему думать.
– Привозили одного костолома, – обронил рассеянно он. – Второй был адъютант – порученец Лаврентия Цанавы, белорусского министра…
– А где сейчас Цанава?
– Где! Где! Помер! Его сразу вслед
– Адъютанта, наверное, можно разыскать, – заметил я.
– Разыщешь его – как же! Фамилия его, кажется, Жигачев была…
– Гарнизонов говорит, что он хорошо запомнил их, – сказал я наугад.
– Еще бы – не запомнил! – скрипнул отец зубами.
Странно – мне Гарнизонов сказал, что подобрал их в темноте, привез и больше не видел. Я решил попробовать еще раз:
– А почему ты думаешь, что он запомнил наверняка?
– Ха! – Отец сердито покрутил головой, стукнул по столу кулаком. – Чего сейчас вспоминать! Не влияет!
Папашка медленно всплывал из омута испуга, к нему вернулась способность соображать, он смотрел на меня с неприязнью и недоверием.
– Ладно! Пустое. Поговорили – хватит. Язык за зубами держи крепче. Ничего не будет, некому это ворошить и незачем.
Все – он захлопнулся, как сундук. В короткие мгновения его растерянности и испуга, пока были отомкнуты замки его страшной памяти, мне удалось выхватить припорошенные пылью забвения, никем не примеренные, не ношенные, не виданные тряпки с давнего кровавого маскарада.
Михайлович «вел» агента из окружения Соломона.
Второй убийца был адъютантом Цанавы. Его фамилия Жигачев.
Гарнизонов должен был знать хорошо Жигачева или обоих убийц. Но почему-то скрыл это от меня.
Ну что же, спасибо тебе, строгая жизнь, – ты отменила все заповеди. Ты повелела сотворить себе кумира, и нарекли мы его Богом, ты велела повсеминутно употреблять его имя всуе. Ты приказала властно – убий. И, объявив все общим, разрешила – укради, ты воспитала нас в возжелании чужого добра, осла и жены. Ты бросила нас в омут прелюбодейства с совестью и обрекла на вечное лжесвидетельство. Ты освободила нас от почитания отца своего, а поклоняться заставила несчастному полоумному мальчишке, обрекшему на смерть своего родителя.
Спасибо тебе, справедливая жизнь, что в поисках правды от Бога ты и меня сделала Павликом Морозовым.
Господа заграничные либералы! Дорогие американские фраера! Вам, наверное, не нравятся Павлики Морозовы? Дети, у которых нет отчества потому, что они убивают своих отцов. Впрочем, у вас ведь нет отчеств. И у вас нет крестьянских сыновей, которые стучат на своих папанек в ваш американский ФБР, и генеральских сыновей, которые хотят крикнуть миру истину о своих отцах в поисках правды от Бога.
Я – затравленный, загнанный, немой Павлик Морозов. Я почти убит в этой жизни. Я хотел докричаться до вас – безразличных и глухих. И проклят во все времена. Я принял заповедь – «оскверни отца своего»…
44. Ула. Ахриман
…Мы гуляем с Алешкой по зоопарку. Воскресный день жарок и пуст. Белесый испепеляющий зной. Зачем мы пришли сюда? Деться некуда. Растаявшее мороженое, пожухшая листва. Кругом – клетки, решетки, ограды, колья, сетки. Загаженные камни вольер. Почерневшее
мясо, тусклые кости валяются в клетках. Над ними гудят мухи.А звери не едят. Они спят. Мелкий, прерывистый сон, оцепенение неволи, усталость навсегда переломленной силы. Опустошение безнадежности. Звери знают, что они никогда не уйдут отсюда. Да и воля-то больше не нужна – они не могут жить на свободе, их тело отравлено тоской, а характер раздроблен безвыходностью.
Они спят. Они чувствуют, что чем больше спишь, чем меньше видишь этот постылый мир – тем скорее придет избавление огромной тьмы.
Мы, звери, даже над сроком своей жизни не вольны. Мы себе не хозяева. Мы – ничьи. Мы спим. Сделайте милость – не трогайте, дайте спать…
– Вставай, вставай!..
– Зачем?
– Вставай! На рентгеноскопию черепа…
Зачем просвечивать мой череп всевидящими невидимыми лучиками? Ничего в нем нет. Дикари – охотники за черепами – оторвали мне голову, сушили ее, набивали лекарствами – не помню, как называются, коптили, она висела на шестах, привязанная за волосы, и раскачивали ее жаркие ветры бреда. В полумраке беспамятства она ссохлась, отвердела – она размером с черное осеннее яблоко.
– Не дойдет она, клади ее на каталку, – говорит кто-то, и знакомый уже рокот колесиков режет тишину и духоту, густую, как пастила, меня хватают за плечи и за ноги, перебрасывают на жесткую узкую платформу каталки. Поехали.
В коридоре сквозняк, бьется с сухим скрипом форточка, оливковые тупые стены. Эти стены окрашены серой и желчью бессилия, тоской обитателей. И воздух – безнадежность, разбавленная вонью прокисших щей.
И истошный крик, проносящийся мимо бесовки:
– Серы хочешь? Сейчас дам серы!..
Серы! Крик, мат, вопль боли, утробное сопение, возня, тестяные тяжелые удары по волглой человеческой плоти, визг, трескучие шлепки, долгий стон муки. Сера.
Ввезли каталку в грузовой лифт, резкий лязг решетчатой двери, толстые прутья, надежное укрытие. Я не хочу почерневшего мяса и тусклых костей. Я хочу спрятаться. Я хочу спать. У меня расстройство мышления в форме резонерства. Если больше спать – быстрее придет конец постылому способу существования моих белковых тел.
Алешенька, любимый мой, где ты? Что с тобой?
Летит он на огромном букете из роз, как на воздушном шаре. Я хочу собраться с силами, посмотреть – высоко ли летит твой шарик, унесет ли он тебя отсюда, достанет ли сил на полет из бесконечных серых просторов психушки. Я не знаю, сможешь ли ты быть счастлив один, но будь хотя бы свободен…
А шарик опускается, медленно падает, ударяется здесь о каменистую…
Удар. Грохот. Лязг решетки – двери лифта.
Господи! Боже мой! Я рывком поднимаюсь на каталке. А если он уже здесь? В соседней палате? На следующем этаже? В смежном корпусе? Господи, не допусти этого! Я хочу принять на себя его муку! Они убьют его…
– Ляг! Ляг – тебе говорят! Ты что – возбудилась?..
Длинный темный коридор меряет бесконечным кругом вереница больных. Меня везут посредине коридора, они шагают с двух сторон – справа – вперед, слева – назад, черно-бурые, потухшие, заплесневелые, несчастные. Мужское отделение.
В своих арестантских халатах, с погасшими лицами, они как самоходные картофельные мешки. Вот что значит – скорбные главою…
Топь. Их движение – пузырьки глаз в гниющей мари.
Здесь плотина бесконечной великой реки Эн-Соф, здесь запруда духовности, здесь омут разрушенных душ.