Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
– Але, завтра полетишь в Берлин…
– …Почему в Берлин?! – встревоженно спросила Марина. – Я? Я – в Берлин?
Я потряс головой и от боли, шибанувшей в темя, окончательно пришел в себя. Вот сейчас очнулся по-настоящему.
Господи, как трещит башка – будто швы черепные расходятся.
– Нет, Мариночка, травинка моя весенняя, никуда мы не едем… Помстилось тебе… Это я спросонья бормотал… Сон нелепый снился… Будто мотала ты своей головкой прекрасной неосторожно, и от воспаления жевательного сустава у тебя шея хрустнула… Хря-я-сть! И в аут…
– Не дождешься, гнусняк проклятый! Скорее у тебя, сволочь, голова с плеч соскочит, чем у меня шея сломается, – сказала она с ленивой злобой.
– А ты в Берлин
– А кто туда не хочет? – поджала Марина губы. – Да от тебя, пожалуй, дождешься…
– Кто знает, может, дождешься, – туманно пообещал я. Правду сказал – ведь Кэртис тогда дождалась встречи со мной в Берлине. На станции унтербана «Цоо». Или ее звали Кернис?..
Встал с трудом и, раскачиваясь, побрел на кухню. Ах, бесконечная наша гастрономическая пустыня! Открыл холодильник – сиротский дом. На тарелке лежат две сморщенные сосиски, уже покрытые малахитовой патиной, как купол Исаакия. Плавленный сырок, похожий на слоновий зуб. Флакон кетчупа. Все.
Тьфу! Гадина. Не повезло мне с суженой.
В хлебнице нашел серую горбушку, превратившуюся в солдатский сухарь. Размочил под краном и стал с наслаждением разжевывать его в ржаную кашу. Ел с удовольствием эту нищенскую еду и с такой же острой мазохистской радостью жалел себя. Вот – пришли старость и болезни, и некому стакан воды подать. Хотя мне стакана воды не хотелось, а нужен мне был стакан водки. Да где его взять!
Мариночка, спутница жизни нежная, сука красноглазая, как ворон, крови моей алчет, от жадности сустав жевательный вывихнула. А дочечка Майка, гадюка, где-то шастает по городу со своим сионистским бандитом, позор и погибель мне готовят.
Положил я на вас, родня моя дорогая! Это вам только кажется, что вы папахена своего, старенького фатера, за жабры ухватили. Ты, Майка, глупая и молодая, а фанаберии у тебя сумасшедшие от твоей мамани Риммы, а колдовской силы своей не передала мамашка тебе. А у меня ее и сроду не было – прожил я простодушным мотыльком жизнь довольно сложную, прихотливо закрученную, ежедневным смертельным риском вздроченную, и службой своей обученный – мы не знаем не только своего завтра, мы и про вчера свое плохо представляем.
И кто этого не понимает, ждут его неожиданные сюрпризы. Вон у Марины одно в жизни страстное желание – стать моей вдовой, а ты, Майка, без памяти любишь своего мерзостного жидовина, пархитоса проклятого. На все пошла – папку своего единственного, родителя кровного, продала за тридцать свободно конвертируемых сребреников. Горе горькое, скорбный срам, больный стыд фатеру своему пожиловенькому не постеснялась причинить. Да только воли вашей и желания в такой игре маловато. Тут ведь надо разуметь тайный ход карт, и как колоду мы ни стасуем, и как ни раскинем, а все выходит теперь одно: Марина, ненавистная, по-прежнему остается моей женой, а ты, Майка, завтра будешь вдовой.
Не знаю уж, можно ли невесту считать вдовой на случай безвременной кончины жениха. Да только я же тебя предупреждал: не нужен он тебе, Майка! Не пара он тебе. Вот видишь, и сейчас выйдет по-моему – на кой тебе выходить замуж за покойника?
И зря ты на меня сердишься. Я ведь тебе только доброго желаю. И всегда желал. Я тебя спас для жизни в утробе твоей матери. Да и после рождения спас – умерла бы ты, хилая, полугодовая, в тюремном детдоме. Я, я, я спас тебя оттуда…
Нет, не подашь ты мне стакана воды в дряхлости моей и немощи. Самому управиться надо. Дожевал хлебную кашу и, тяжело шаркая, побрел в ванную. Достал из аптечного шкафчика коричневый пузырек с настойкой для ращения волос. Это Марина все беспокоилась, что у меня стала плешь маленько просвечивать, отжалела грамм двести спирта, на перце и женьшене настаивала. Ей, наверное, совестно быть вдовой плешивого. Я и во гробе должен буду поддерживать своей статью и красотой ее репутацию. Дудки, любимая моя! Неутешный и лысый буду я стоять у твоего скорбного одра, очень опечаленный, но совершенно живой. А на будущую плешь мне совершенно плевать – сейчас здоровье важнее.
Не считая того, что мы – антинаучные идеалисты – чего не видим и не осознаем, то считаем несуществующим. Предполагаемую намечающуюся плешь я не вижу и не ощущаю, а похмелье и отсутствие выпивки – о-го-го-го!Налил в пластмассовый стакан из-под зубных щеток жидкость для ращения волос на своем затылке до половины, долил из крана холодной воды, все это пойло замутилось, побелело, пузырями пошло, будто взбесилось. Смотреть боязно, да и что смотреть на него – не арманьяк же это в хрустальной наполеонке!
Вонзил в себя, как раскаленный нож…
Ухватился за притолоку, держался за дверь, чтобы не упасть, мыча от ярости и боли.
Волосяная жидкость во мне ревела, кипела и взрывалась, шипела желтым пламенем, кремируя мое нутро быстро и без остатка.
О, утонченная радость полуденных аперитивов!
Присел на борт ванны, передохнул изнеможенно и почувствовал, как из кратера этой палящей муки поплыл наверх пар расслабленности, туман забытья, первое облачко подступающего покоя.
Пустил струю из крана и долго пил, чмокая, как лошадь, заливая лицо и грудь водой. Сейчас хорошо будет. Вот видишь, дочурка, и обошелся сам без этого пресловутого стакана воды. Обошелся вполне стаканом жидкости для ращения волос. И ладушки! Я на тебя сердца не держу. Не понимаешь ты многого. И многого, к счастью, не знаешь…
Например, как я тебя вез из дома малютки, куда тебя сдали после ареста Риммы, твоей мамки. Некому мне было помогать – если бы кто-нибудь дознался, что я тебя забрал оттуда, мне бы голову оторвали. Нельзя было по закону забирать тебя оттуда, ибо предначертано было тебе помереть в этом самом доме малютки, куда собирали младенцев политических преступников, врагов нашего народа, чтобы их злое семя не проросло в лазоревую голубизну нашего светлого будущего.
Нет, конечно, не все там помирали дети, отнюдь! Но выживали, как правило, младенцы постарше – кто уже мог есть сам или пожаловаться на свои болезни. А груднички – те, естественно, плохо были готовы к классовой борьбе. Они ведь поступали в дом малютки не только без всяких медицинских справок и анализов, но и без имени. Только с номером. За ужасные преступления родителей дети не отвечают – заверил нас всех Великий Пахан. Сын за отца – не ответчик. А уж дочка – тем более. И нечего безвинным малюткам нести позор грязного имени своих преступных родителей. Поэтому имя забирали, оставляя номер. А уж потом, коли он обживался в доме малютки, ему официально давали новое имя, новое отчество и новую фамилию.
Дом Малютки Скуратова.
И если бы я тогда не забрал тебя из этого инкубатора, выводящего homo novus, а ты, Майка, вопреки предписанной участи умудрилась все-таки не вымереть в этом дитячьем концлагере, то жила бы ты сейчас припеваючи, не подозревая, что ты – Майка, что ты – Павловна, что ты – Лурье или Хваткина, как там тебе будет угодно, и не собиралась бы стать фрау Мангустовой, она же фон Боровитц. И не грозила бы тебе сейчас легкая печаль превратиться скоро в невесту-вдову. Ты бы прожила совсем другую жизнь…
А тогда я вез тебя в своей «победе», положив на заднее сиденье крошечный кулек с твоим тельцем, завернутым в байковое одеяло с пропечаткой черного номера. И чтобы ты не скатилась на пол, я подвязал кулек своим офицерским ремнем и пряжку закрепил на ручке двери.
Меня трясло от уходящего испуга и напряжения. Из-за этого байкового свертка с ничем – шесть кило мощей, покрытых псориазными лишаями – я чуть не разрушил свою жизнь дотла.
Директор детского дома Алехнович сказал, запинаясь и краснея, что выдать мне на руки младенца без письменного указания начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта Балясного не имеет права. Господи, какие мне потребовались осторожные и хитромудрые ухищрения, чтобы точно узнать твой номер – «07348». У тебя ведь уже не было ни имени, ни фамилии. А у меня не было доступа к твоим документам. И расспросить поточнее затруднительно, ибо за один настороживший кого-нибудь вопрос мне бы жопу отломали.