Пейзаж с эвкалиптами
Шрифт:
Потом консул спел из эпохи своей молодости, «В городском саду играет духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест…» И таким родным теплом дохнуло на нее! Они могли здесь не знать этой песни, потому что там не жили, а она — знала. И это общее знание вещей, присущих обыденной жизни ее и консула, невольно приближало к этому человеку, несмотря на служебную дистанцию. И создало ощущение защищенности своей с ним рядом — то, что всегда есть, когда мы дома, только мы этого не замечаем, и то, чего остро недостает нам на чужой земле…
Потом консул поднялся в один миг, словно застегнулся на все пуговицы, видимо стал самим собой, и уехал. Они провожали его машину в черноте пустынного дворика.
…А назавтра, с утра, завертелись сборы в «Русский клуб». Сашка, поскольку он «вывозил ее в свет» на свою ответственность, принял в этом самое бурное участие.
— Это платье тебе купили тетки к пасхе у «Малуфа»? Пойдет. И туфли
В результате она впорхнула в Сашкину машину на тонких каблучках, в чем-то воздушном из полиэстера палевых оттенков. И головой боялась пошевелить, потому что, взамен обычных вольных прядей, громоздилось там нечто, заграничным лаком зафиксированное.
Весь элегантный, песочного цвета, Сашка гнал машину и чертыхался на светофорах, потому что они, конечно, опаздывали в собор к обедне. Само по себе Сашку это вовсе не волновало (похоже, обедня эта, в своей сути, нужна ему так же, как и ей!), но хотя бы к молебну по случаю основания института — это необходимо — там все будут!
Проскочил кусок вчерашнего пути, чуть в сторону, и вот он — собор, русская церковь, крестом и круглым куполом не логично как-то взгромоздившаяся над плоскими домиками иностранными.
Обедня окончилась. Прихожане растекались — кто за рулем, им навстречу, кто пешком по асфальту обочины — на электричку. И опять, в пешеходной пустоте улицы, даже на расстоянии можно было сказать безошибочно, что это — русские. Насколько же сильные свойства вложила в нас природа, если, десятилетия находясь в инородной среде, мы не сливаемся с ней, не теряем каких-то исконно русских черт. Но это мы, но не дети наши. Потому что ничего русского уже не ощутишь в Верином Димочке. А дети Юльки?
Подымаясь на высокое соборное крыльцо, она подумала: когда же она была в церкви, просто в церкви, во время службы, а не с осмотром русской старины, как в соборах Кремля? Пожалуй, где-то в семидесятых. После солнечно раскаленного двора Троице-Сергиевой лавры Загорска, где среди расписных, как праздничный пряник, хором толклись на дорожках голуби и интуристы, крикливо щелкающие фотокамерами; колоритный табор старушек со всей страны сидел на травке вокруг ярко-голубой часовенки со святой водой и завтракал, развернув на коленях чистые платочки, как у себя в поле; после влажных, тяжеловесных крепостных стен, башнями и бойницами своими, помнящих осаду Лавры поляками Самозванца и молодого Петра, прискакавшего к ним ночью, под охраной, от родной сестры Софьи, — после всей этой древности и современности, сконцентрировавшейся в мозгу за день, ей захотелось просто тихо постоять где-нибудь в помещении и передохнуть. Свет и пение шли из какой-то церквушки, и расписывал ее вроде бы Рублев, и она пошла, и остановилась у стены, как хотела, под покатым каменным сводом, густо-коричневым и золотым от старых фресок. Шла служба, далеко где-то, в дрожащей от свечей полутьме, не очень внятно возглашал священник, толпа старушек колебалась, как пшеница на ветру, от крестных знамений. Давно, еще в юности, отринула она от себя религию, которой не могло быть места в передовом и сознательном советском человеке. По тогда, отходя от зноя и от сырости, в душистом от ладана свечном тепле и никому не видная в отключенной от нее толпе, она впервые как-то по-новому осознала это — как связь времен. Потому что те самые, бессмысленные теперь для нас, слова слушали наши предки во времена татарского ига и Киевской Руси, и нельзя это вычеркнуть вовсе, потому что это было в судьбе ее народа, и вошло в него как составная часть пережитого. Но у нее, кроме этой церковенки в Лавре, было еще за душой огромное достояние по связи времен — та же земля под ногами и небо над головой — Россия. А у них здесь? Чем, как не связью со всем, что было своим в прошедшем, и чего уже нет и не будет, катастрофически рвущейся связью, есть эта церковь — собор в Сиднее, чистенько украшенный, с расписанным нарядно иконостасом? Потому что о какой вере во всевышнего могла идти речь у них здесь, где особенно четко и давно они усвоили, что только от собственной разворотливости зависят достижения жизни!
Сашка быстро обмахнулся рукой перед лицом, что означало — перекрестился, втолкнул ее в двери, а сам остался на паперти, зацепившись нужным разговором, с кем-то из соучеников-сослуживцев. А она стояла в конце полупустого церковного пространства, слушала, как с амвона объявляют «многая лета» профессорскому и студенческому составу, а сама до неприличия крутила головой, чтобы всех увидеть.
И странное происходило опять, как при первом свидании с Верой, — лица людей, обступавших ее, немолодые, отягощенные сердечной отечностью или подсушенные до морщин солнцем и возрастом, незнакомые при первом впечатлении, после пристального вглядывания,
вдруг начинали меняться, словно сбрасывать маски. Оказалось — в двух шагах от нее стоит мальчик (грузноватый, правда, от употребления пива, но с таким же стеснительным взглядом исподлобья), которого она в возрасте четырех лет била по голове лопаткой для игры в песок на сунгарийском пляже, и он бежал с ревом к маме жаловаться. А чуть подальше, у колонны — крупный мужчина руководящего типа с седым ежиком волос в щегольском голубом костюме — под цвет поблекших слегка голубых глаз — тот самый Славка Руденко, что водил их с Верой в первый раз по институту, приобщая к студенчеству! И Вера в стороне — скорбность удлиненного лица (неужели для нее это всерьез — целование креста и прочее?..), и еще девочки, девочки со строительного и транспортного факультетов…Общим движением ее вынесло на крыльцо, где ждал Сашка, и тут началось изумление: «Боже мой, Лёлька, как ты сюда попала? Ты же в Союзе!» Мальчик из детства подошел к ней, взял за руку, как некогда на Сунгари, и так стоял, держась за нее и улыбаясь.
— Ты едешь в клуб? — спросил его Сашка. — Нет? Все равно, подбрось Лёлю, у меня еще свои дела!
Закрапал дождик, такой маленький и теплый, что она не поняла даже, отчего вдруг покрылась темными крапинками дорожка соборного участка? И всех их как ветром сдуло — в свои машины, за поднятые стекла.
Ехать оказалось — два шага, но она все-таки успела спросить мальчика из детства: «Как ты живешь?»
— Я зарабатываю восемь долларов в час! — сказал он с явной гордостью, но она не знала, много это или мало, и как ей нужно реагировать? — Хочешь, я покатаю тебя по городу? Я прекрасно знаю город. Когда мне надоедает работать инженером, я иду таксистом. Еще больше можно заработать. А как ты? Все пишешь свои стихи?
Забавно, но для них она оставалась абсолютно прежней Лёлькой, безотносительно всего пережитого ею за эти годы, словно не она работала, ездила, растила сына, думала и старилась, — молодой, на удивление, взбалмошной и одержимой своими стихами. Такой и слетела она к ним в Австралию, даже не из своего нереального Советского Союза, а из их общей молодости. Иной они просто не могли воспринимать ее. Возможно, потому, что сами они оставались, по внутреннему своему настрою, прежними мальчиками и девочками из Харбинского политехнического.
В зале «Русского клуба» пахло духами и тем необъяснимым душноватым запахом мягкой мебели и натертых полов, что присущ замкнутым театральным зданиям. И было почти темно после неяркого с дождиком, но все же светового дня и после короткой, ослепительно-красной ковровой лестницы в вестибюле, по которой они подымались, расписывались в чем-то типа книги и клали на стол доллары, видимо — пай за свое участие в сегодняшнем.
Интимность зашторенных окон и настенных плафонов. Тяжелыми складками падал в провале сцены коричневато-вишневый бархатный занавес, и вверху самом, под потолком, там, где он завершался бахромой и фестонами, висел двуглавый орел. Тот самый — Российской империи, со скипетром и державой в когтистых пальцах, с головами, развернутыми в разные стороны, совсем как некогда в городе Харбине до сорок пятого года! (Вот где довелось встретиться, старый знакомый!) А она-то думала, что это мертво — окончательно и повсеместно!..
— Стань сюда, я тебя сфотографирую, — толкал ее к сцене под орлом Сашка.
— Прекрати! Ты понимаешь, что предлагаешь?
Сашка хохотал и, по-видимому, — не понимал.
Длинные столы, белоснежно-крахмальные, стояли вдоль желтых от лака панелей стен, голубыми парусами топорщились на столах салфетки и стреловидные листья папоротника в вазах (настоящие или пластмассовые — ей пощупать не удалось), оранжевым и прозрачным пузырились напитки в стаканах с соломинками. И это был уже не тот, вчерашний, по-домашнему простецкий стол, только пирожки были те же, правда приготовленные на высшем кулинарном уровне. И они ели их по всем правилам этикета, разрезая и на вилку беря небольшими кусочками. Пирожок с мясом — в некотором роде как символ потерянной России. Оригинально!
Сашка усадил ее за стол между девочками с ее факультета и Славкой Руденко, и покатился странный не то обед, не то ужин в полумраке, причем продолжался процесс узнавания, что начался утром еще в церкви, словно расшифровка лиц, сначала ближайших к ней, а потом с дальних столов, где сидело старшее поколение политехников. Старички — сокурсники ее отца в двадцатых годах стали подходить к ней, потому что она — дочь Константина Григорьевича, и даже по-старомодному целовали руку.
На авансцене шли речи и воспоминания, порхало по залу непривычное слово «коллеги», а рядом свои ребята — так много и все сразу, и так давно она их не видела, даже вообще забыла о некоторых, что они есть на земле! А там, у себя дома, не было случая за эти годы, чтобы она вот так оказалась в праздничном кругу своих, с юности. Все они рассеяны по большой стране. Дети, друзья и дела. И потребности, вернее насущной необходимости собраться вместе почему-то не возникало.