Пилигрим
Шрифт:
Нет! Не показывай их ему. Слишком много счастливых лиц.
Когда-нибудь в другой раз. Не сейчас.
Но снимок леди Куотермэн и Пилигрима в саду — да. Только не тот, где виден серебристый «даймлер» и Отто Мор. Неужели это чистое совпадение, что снимки были сделаны как раз перед ее гибелью?
И, конечно же, бабочку.
— Я принес с собой снимки, — сказал Юнг, подойдя к Пилигриму поближе. — Я сделал их на прошлой неделе, если вы помните. Там вы с ней вместе. В саду. Он находится прямо здесь, слева от…
Не говори «клиники»!
— …здания.
Юнг перемешал снимки, как
Вытащи карту. Любую. Не говори мне, что там. Положи ее на стол…
Он развернул снимки веером и предложил Пилигриму на выбор, придерживая большим пальцем фотографию бабочки. Она должна быть последней..
Пилигрим выхватил веер у него из рук и закрыл его.
Глянув вниз, он убедился, что Сибил и вправду есть на снимке.
«До чего же она прекрасна! — подумал он. — Была, есть и будет».
— Можно, я возьму ее? Только эту одну. Я хотел бы оставить ее себе.
— Безусловно. Разумеется.
Юнг забрал остальные снимки.
— На комоде есть серебряная рамочка, — мечтательно произнес Пилигрим. — Фотография женщины, которая утверждала, что она моя мать, хотя мне-то лучше знать… Она мне больше не нужна. Я сожгу ее и выброшу в унитаз.
Он поднял глаза и улыбнулся Юнгу, словно злой мальчишка, который когда-нибудь убьет своих родителей. У Юнга мороз пошел по спине. Хотя он старался не показать, как его это шокировало, ему еле удалось кивнуть в ответ.
— Потом я вставлю на ее место фотографию Сибил и буду смотреть на нее каждый день. Спасибо вам. Вы так добры! Очень добры. Вы не просто добры — вы также внимательны и заботливы. У вас проницательная душа. Вы полны сочувствия. Какое, должно быть, тяжкое бремя — так сильно любить людей! Могу себе представить… Очевидно, это чувство поглощает вас целиком. Поглощает и захватывает. Оно пожирает вас самого, почти уничтожает. Аннигилирует. Надо же! Вы совершили такой благородный поступок… Дали больному фотографии. Невероятно. Чудо из чудес. Вы — сама квинтэссенция человеческой доброты. Что же за архив вам приходится содержать? Подвалы, наполненные снимками всей человеческой расы? И каждый из них снят одним маленьким фотоаппаратом… Можно мне его увидеть? Я хотел бы как-нибудь взглянуть на него. Правда. Честное слово. Доктор Юнг и его аппарат милосердия… Подумать только! Вся человеческая раса в черном и белом…
Он говорил монотонно, спокойно глядя перед собой и небрежно держа фотографию за краешек, как носовой платок, которым мог бы размахивать светский щеголь, развлекающий гостя забавной сплетней. Но в глазах Пилигрима не было ни намека на веселье. Они превратились в узкие щелочки, а к концу диатрибы — ибо это, несомненно, была обличительная речь — закрылись вовсе.
— Зачем вы заставили меня смотреть на нее? — внезапно крикнул он во весь голос. — Она мертва! Ей это удалось, а мне — нет! Зачем вы показали мне этот снимок? Зачем?
Юнг отвел пациента к креслу и попросил Кесслера принести стакан воды.
Пилигрим сел. Вид у него был безутешный. Перевернутая фотография лежала на коленях.
Юнг отступил назад и сунул остальные снимки в карман. Он отметил про себя, что окно в комнате открыто. Казалось, именно через него хлынул поток красноречия, прервавший плотину немоты Пилигрима. Юнг не знал, что делать дальше. Почему Пилигрим не сказал ни слова о письме Элизабетты? Может, он и правда его не узнал? Или оно так глубоко похоронено в душе, что он не в силах говорить об этом?
Вернувшись, санитар подошел с подносом, на котором стояло два высоких стакана с водой, сперва к Пилигриму, а затем — к Юнгу. На войне, решил Кесслер, обе стороны страдают от жажды.
Надо пойти прогуляться в сад. Карл Густав на
обед не приедет: он предупредил, что его беседа с Пилигримом будет в своем роде травмирующей. Именно так он выразился. Хотя, конечно же, не имел в виду травму в клиническом смысле, а просто хотел подчеркнуть, каким трудным будет общением между ним и его упрямым противником.— Ей-богу, Карл Густав, — сказала Эмма, — ты не должен называть своих пациентов «противниками». Они тебе не враги.
— Нет, враги! — ответил Юнг. — По-своему, конечно.
Каждый пациент — как территория, потерянная во время сражения, или же дорога к дому, которую нужно отвоевать. Какие-то мысли, или болезнь, или мания взяли их в плен и убедили, что теперь они граждане другой страны. Поэтому они так враждебны. Демоны, терзающие моих пациентов, обращают их в свою веру и вынуждают учить свой катехизис. В этом и заключается суть душевной болезни, Эмма. А может, любого недуга. Пилигрим сам писал в своем дневнике, хотя и вложил эти слова в уста Леонардо да Винчи: «Все хочет жить, даже инфекция». Я должен победить не только болезнь — мне приходится сражаться с пациентом, который является ее носителем. Именно поэтому я обязан слушать и верить. Именно поэтому я не препятствую графине жить на Луне. До тех пор, пока я не услышу, как Блавинская говорит голосом Луны, я не смогу ей помочь. Того, что делает Фуртвенглер, недостаточно! Просто сказать ей, что на Луне нет жизни, — этого мало! Раз она верит, что там можно жить, мы должны понять, почему.
Юнг помолчал немного и продолжил:
— Вспомни, как твоя сестра Мутти боролась с туберкулезом. «Он убьет меня!» — говорила она. Вернее, ныла. Ты помнишь? «Боже мой! Я умру, умру! — рыдала она. — От судьбы не уйдешь!» Помнишь? Чистой воды пропаганда! Не больше и не меньше. Болезнь объявила себя министерством культуры и начала издавать указы и декреты. «Ты побежденная нация! Не сопротивляйся. Наша оккупация закончится твоей смертью!» Помнишь? Да? Но мы победили. А почему? Да потому, что мы хотели, чтобы она основала собственное министерство культуры и заявила о своем существовании. Разве мы отрицали, что есть то, другое министерство? Нет! Мы слышали, что оно ей внушало, и боролись. Мы говорили ей о том, какие лекарства создаются в мире. Говорили, что она вовсе не обязана умирать. Мы поместили ее в лучший санаторий Швейцарии. Мы дали ей надежду — и через год она вышла оттуда, здоровая, как кобыла.
— А еще через год умерла.
— Что правда, то правда, — отозвался Юнг. — Но только потому, что снова впала в отчаяние. А отчаяние — штука фатальная.
Эмма надела пальто, обернула шею шарфом и натянула на уши зеленую вязаную шапочку. «Я похожа на медведицу, подумала она, увидев себя в зеркале в прихожей. — Большую, толстую беременную медведицу».
— Привет, мамочка! — сказала она своему отражению и помахала рукой в рукавичке.
Почти пять месяцев. Десятого декабря прошлого года. Одиннадцатого она записала в своем дневнике по-английски: «Там что-то есть! Я могу прощупать это пальцами! Женщины меня поймут».
Вечер десятого декабря пролетел мгновенно. Приближалось Рождество. Девочек должны были отпустить из школы. Франци вместе с няней Альбертиной изображал в детском саду Деда Мороза. Воскресенье, праздничный день. Снегопад. Tannenbaum. Музыка. И гости.
У нее осталось смутное воспоминание о дружелюбных лицах — все такие розовощекие и веселые от вина. Смех. Танцы. Анна одним пальцем играет на пианино «Frere Jacques» («Брат Жак» фр., народная песенка). А Карл Густав, сидящий во главе стола, смотрит на меня с тем самым выражением, которое ни с чем не спутаешь…